Татьяна Нешумова:
   "О сорок третьей и ее учителях"
  
(из книги воспоминаний "Земной восторг")

 

 

 

Валентина Григорьевна Смирнова

Всех своих учителей литературы я прекрасно помню. В пятом и шестом классах русский и литературу у нас вела Валентина Григорьевна Смирнова. Помню удивительное чувство, которое возникало, как только она входила в класс: само солнце заглядывало в казенные стены, сияние и сверкание наполняли воздух. Однажды, уже в 7 или 8 классе, когда Валентина Григорьевна у нас уже не вела, она заглянула в дверь кабинета физики, что-то, видимо, желая быстро передать нашему учителю А.Ю. Волохову. Но тот обрадовался ей не меньше нашего, втащил ее, сопротивляющуюся, за руку в класс, и мы еще раз испытали это удивительное чувство – словно сквозь шторы пробивался мощный сноп лучей восходящего солнца. Какими же счастливицами были, думалось мне тогда, ее дочери, Таня, из параллельного класса, и Люба, на 3 года старше нас и ставшая позже – как с огромным трепетом и уважением говорилось всеми – «настоящим ученым историком».

 

Но вот капризы ли Мнемозины – или и в самом деле (подозреваю, что это было так): никаких деталей самих уроков. Никакого филологического следа она не оставила. Только это ощущение солнечной улыбки и еще один, довольно заурядный анекдот. В нашем классе учился мальчик с говорящей фамилией, Саша Боевой. В 7-м классе его любимым развлечением было завязывать пояс моего зимнего пальто с немыслимой силой, талия становилась совершенно рюмочной, и мне, и ему это ужасно нравилось. Вообще, в этом возрасте на переменах на меня приходили смотреть из других классов: никакой пышности, отличающей уже давно мою фигуру не было, голова была далеко откинута назад, спина изгибалась, как траектория салютной ракеты, длиннющие ноги с нескладно торчащими коленками – кто-то находил это настолько интересным, что даже исподтишка фотографировал меня. Не помню как, однажды в столовой ко мне подошла десятиклассница и подарила мне мою же, сильно увеличенную, зернистую (снимок был сделан издалека) фотографию.

 

Но я отвлеклась. А анекдот такой. Однажды, Валентине Григорьевне по домашнему телефону позвонила Сашина мама. В начале разговора нужно было представиться.
– Здравствуйте. Я – Боевая!
– Да?! Я тоже – немедленно парировала учительница.

 

 

 

Ольга Евгеньевна Потапова

И теперь настал час для рассказа о моей лучшей школьной учительнице по литературе. Об Ольге Евгеньевне Потаповой. Она вела у нас с 7 по 9-й, три года, а потом я несколько лет ездила к ней домой, в Ясенево, раз, а иногда и два в неделю. Автобус от Юго-Западной тащился долго, можно было продолжать мечтать или думать, а иногда и читать. Помню, как читала, уезжая от Ольги Евгеньевны, машинописные листочки со стихотворениями Ольги Седаковой, из ее сборника «Шиповник»:
           …если это не тот заповеданный сад,
           где голодные дети у яблонь сидят
           и надкушенный плод забывают...

 

Этой машинописью поделились с Ольгой Евгеньевной жившие с ней в одном доме старички-учителя рисования, дававшие уроки Гоше, сыну Ольги Евгеньевны, и дружившие с Седаковой.

 

Мне хочется попробовать набросать портрет Ольги Евгеньевны. Сколько ей тогда было? Лет 28? Невысокая, стройная, но странной организации фигурка в коричневой замшевой, чуть расклешенной книзу юбке и в красной блузке – тогда употребляли другое слово: «батник». Грудная кость, как у птицы, была поднята очень высоко, но тем женственней смотрелись совершенно покатые плечи и грудь, второй такой женской фигуры мне в жизни не встретилось. Кончик носа слегка раздвоен, голова часто поднята чуть кверху, каштановые прямые волосы небрежно раскинуты по плечам, глубоко посаженные глаза всегда накрашены: голубоватым или зеленоватым веки, черным ресницы. Когда Ольга Евгеньевна начинала говорить, действовал механизм самовоспламенения. Подбородок поднимался все выше и выше. Голос взлетал, звеня, как жаворонок, одно восклицательное предложение сменялось другим. Передняя прядь непослушных волос прилипала к щеке или даже губам, но Ольга Евгеньевна не замечала этого и заводилась всё сильнее. (Взрослая моя голова к детскому образу любимой учительницы приставляет теперь ерофеевское: «Мне как феномену присущ самовозрастающий логос»).

 

Монологи ее были чистой импровизацией, ни в какие шпаргалки она никогда не глядела (а, нет, помню только один случай – когда она цитировала «Лонжюмо» Вознесенского на обязательных в 80-м году уроках ленинианы. И Вознесенский, и «Синяя тетрадь» Казакевича слыли если не крамолой, то знаком смелой независимости вкуса).

 

Помню ее фигурку всегда в одной и той же позе: прислонившуюся спиной к доске и опирающуюся приподнятой ногой на нижнюю перекладину первой парты в среднем ряду. Такой она чаще всего застывала во время диктовок по русскому. Она была истинным воплощением настоящей женственности. Помню ее, совсем изнеможенную и беспомощно прижавшуюся к приехавшему с работы мужу, в летней деревне: с маленькими сыновьями она одна умаивалась. И фигурка ее становилась совсем сникшей, как бы подтаявшей.

 

От Ольги Евгеньевны впервые я услышала Мандельштама, еще ничего не зная о нем. Она объясняла, что такое метафора, и, помогая руками представить нам образ, читала нараспев:
             Приливы и отливы рук,
             Однообразные движенья…

 

В 10-м классе, когда Ольга Евгеньевна не работала уже у нас, родив своего второго сына, Дрюшечку, я увезла от нее синего, «с предисловьем Дымшица», Мандельштама (не первое, а второе издание), села за подаренную мне бабушкой Люсей и дедом Сергеем печатную машинку и перепечатала всю книгу. Одно дело, когда ты читаешь стихи глазами, совсем другое, когда они проходят через твои пальцы. Что может заменить это тактильное проникновение, почти родство? Думаю – ничего. Поэтому мне немного жаль современных читателей, на службе у которых есть сканеры, ксероксы, принтеры и фотоаппараты. Такой степени приближения к поэзии не может заменить ничто.

 

Ольга Евгеньевна рассказывала, как ходила слушать чайные разговоры у Шкловских. Виктор Борисович и его почетные гости сидели за столом, пили чай с конфетами, пирожными и печеньем, а «во втором ряду» – на лавках и табуретках по периметру комнаты усаживались бедные студенты, которым чаю с конфетами не полагалось: их должна была удовлетворить духовная пища – разговоры великих за чайным столом. Помню, как я не могла сразу в это поверить и переспрашивала: неужели?

 

Ольга Евгеньевна играла на гитаре, пела, сочиняла стихи и сказки (когда одна из них с подписью «Мессир» появилась в нашей школьной стенгазете, мы были заворожены). Стихи она после долгих уговоров дала мне почитать. Тогда мне они нравились:
             «Что будешь пить?»
             «Мартини и абсент».
             «Официант, пожалуйста, два кофе».

 

С нами, девятиклассниками, и десятиклассниками она ставила «Двенадцать» Блока. (Среди десятиклассников был сын известного артиста Димка Любшин, всегда имевший в запасе новый и невероятно смешной анекдот. После школы мы некоторое время общались с ним так: никаких тебе: «Как поживаешь? Что делаешь?», а сразу – к делу: он рассказывал, а я слушала и хохотала).

 

На Таганку, осиротевшую без Высоцкого, я стала ходить несколькими месяцами позже нашей постановки, и только тогда смогла оценить зависимость наших «Двенадцати» от «Послушайте!» и «Павших и живых». На сцене в почти шахматном порядке стояли спиной зрительному залу 12 человек, одетые в черные водолазки и синие джинсы. Постепенно, произнося свою реплику (а текст «Двенадцати» перемежался стихами Блока и отрывками из статей – его и современников), актеры разворачивались один за другим к зрительному залу. 

 

«Что это у меня за спиной? Венера Милосская? А что, ее можно кушать, или она способствует ращению волос? На что нам нужна эта каменная туша?»
              …Я всех забыл, кого любил,
               Я сердце вьюгой закрутил…

 

«Двенадцать» я помню наизусть с этого времени. В конце спектакля от стены отделялась и шла к зрителю Маша Кузьмина, удивительная красавица из 10-го, с огромной русой косой. В руках она держала гитару и пела низким голосом цветаевское:
              Мячик, пойманный на лету,
              Серебряный бубенец во рту…

 

Другие актеры шепотом подпевали ей, отставая на шаг, но тоже медленно подбираясь к краю сцены. Шел 1981 год! Нам было по 16-17 лет. Теперь я знаю слово, которым можно обозначить не поддающуюся пересказу гамму чувств, которую испытывали мы тогда, и – со слезами на глазах – я переживаю сейчас. Древние греки называли это катарсисом.

 

Надо ли говорить, что Блок надолго стал для меня кумиром? Дома была голубая гуашь, и я попробовала нарисовать копию сомовского портрета на фанерной двери в нашей с бабушкой комнату. «Хорошо, Таня, ты нарисовала Пушкина», – похвалила меня бабушка, когда мой труд подошел к концу.

 

<…>

 

Галина Петровна Лазаренко

В десятом классе Ольгу Евгеньевну заменила знаменитая Гапа, Галина Петровна Лазаренко. Она была опытным профессионалом, высококлассным репетитором. Конспекты ее уроков выручали меня не один год, когда и мне пришлось отведать горький хлеб репетиторства. На одном из первых уроков она объяснила нам, что в человеке может преобладать культура устной речи, и тогда он прекрасно импровизирует, а его антипод – человек письменной речи – может говорить как по писаному, только если его речь и впрямь написана накануне. «Я – человек письменной культуры», – сразу призналась она, возможно, учитывая, что сравниться в ораторском таланте с Ольгой Евгеньевной ей не по силам. Но мы – сравнивали! 

 

Отношения с Гапой у меня, разумеется, не сложились. Выносить ее расчетливые, головные схемы – идеальные, впрочем, для сдачи экзаменов на филфак, я совершенно не могла, и ее голубоватые фарфоровые передние зубы, вылетающая из-за них во время споров с нами слюна отталкивали и не способствовали сближению с этой неглупой и властной женщиной.

 

Помню, как на выпускных брат Шера, Санёк, в качестве обязательного выученного наизусть стихотворения Пушкина, в выборе которого ученикам предоставлялась полная свобода, стал читать:
                  Пьяной горечью Фалерна
                  Чашу мне наполни, мальчик,
                  Так Постумия велела,
                  Председательница оргий, –

Гапа взбесилась, выгнала его с экзамена и заперла в кабинете литературы, всучив школьную хрестоматию и крича: «Учи «Румяный критик мой…»! Пока не выучишь, домой не пущу!»

 

Гапа тоже затеяла ставить спектакль – по Пушкину, Лермонтову и Тютчеву – «Дни поздней осени бранят обыкновенно…». Шер и Г. согласились участвовать. Шер играл Тютчева, Г. – Денисьеву… Я же отказалась играть. И потому, что согласие мне казалось изменой Ольге Евгеньевне, и потому что Гапа предлагала мне роль Тамары, а я, конечно, если уж согласилась бы все-таки участвовать, то только в роли Демона. Совсем уж я нехорошо поступила, когда Гапа стала при студентах-практикантах напрашиваться на комплементы. Она только что закончила урок по «трилогии вочеловечивания»; а я все 45 минут просидела, крепко сжав челюсти – трудно было вынести, когда о Блоке, для меня тогда неземном, почти Божестве, говорили фарфоровые гапины зубы и впихивали живую жизнь и саму поэзию в четкие обработанные схемы. «Ну как, Таня, понравился тебе мой урок?» – Я замешкалась, собирая сумку (так как я сидела по последней парте, на переменку из класса я тоже выходила последней). Но врать я не стала. Набрала воздуху и сказала: «Галина Петровна! Вы же знаете, как я отношусь к Вашим урокам!». Гапа побежала жаловаться физику, нашему классному руководителю. Не помню, дошло ли дело до извинений, или я упрямилась до конца.

 

Справедливости ради надо сказать, что не знавшие Ольги Евгеньевны ученики Гапу любили, и среди ее воспитанников мне известен по крайней мере один, который стал профессиональным филологом – это Кирилл Постоутенко.

 

 

 

Самуил Григорьевич Мороз

Еще один незабываемый урок дал нам, заменяя заболевшую Ольгу Евгеньевну, легендарный Сэм: старейший учитель литературы в нашей школе, Самуил Григорьевич Мороз. Сам урок я не запомнила, только лицо Сэма: очень умные, проницательные глаза и изборожденное продольными морщинами лицо. Единственный урок литературы – но я помню этот урок, и помню, насколько важным, загадочным, сразу неисполнимым было для меня домашнее задание: СЭМ попросил переписать нас в тетрадь совершенно загадочные слова, из которых составились два вопроса: кто такой Ганс Кюхельгартен и что такое Вьеварум? Этот единственный урок и эти вопросы – тоже подталкивали меня в спину: иди, иди в эту сторону, в сторону филологии. 

 

В сети я нашла портрет Сэма в мемуарном рассказе Ильи Рубинштейна, ученика нашей школы: «Сэм. Самуил Григорьевич Мороз. Не по-еврейски – высокий и широкоплечий, по-еврейски – сутулый, лысый, сливоносообразный и тоскливоокий. Походочка - чаплинско-карандашная, с подволокой обеих ног. Голос негромкий. За спиной (та, что сутулая) – Сталинград, плен, побег, Берлин. И еще один плен, второй – сразу после войны, за плен первый. Сроком на десять лет. Наград и наградных планок никогда не носил. Лишь накануне девятого мая криво цеплял на лацкан «убитого» светло-коричневого пиджачка медальку-значок «25 лет Победе». Да, и еще - губы: верхняя - не по-еврейски нормальная, нижняя - по-еврейски вздутая и сильно оттянутая вниз». 

 

Сама я про Сэма знала, что он «был репрессирован». Что на работу в школу принять человека с таким «пятном» мог только наш удивительный директор Юрий Владимирович Завельский. В школе работал еще один бывший зэк: учитель истории Бек. Детская память такая глупая вещь: я помню его скучным старичком с большими пожелтевшими от табака седыми усами и одну только фразу (ну почему так капризна память? одну только фразу за целый год пятого класса: «И Спартак повел войска, которые, которые…»), и ничего, ничего больше! 

 

Историю же Сэма в деталях я узнала совсем недавно, в 2005 году, когда пришла в Музей Дома на Набережной. Семья Самуила Григорьевича жила там. После ареста отца (расстрелян) и матери (осуждена на 8 лет лагерей), младшие братья Сэма оказались в детдоме. В 1938-м был арестован он сам. От младшего брата Сэма несовершеннолетнего Володи, арестованного в детдоме (ему было 16! Случай, даже и для того времени редкий) остался удивительный дневник, письмо к Сталину, письмо к брату. Вот страничка из его дневника 1938 года: 

 

ОТРЫВКИ ИЗ ДНЕВНИКОВЫХ ЗАПИСЕЙ В.МОРОЗА, СДЕЛАННЫХ В ДЕТДОМЕ 

«...Снова тоска и тоска. И снова настойчиво в голову лезет: а чем еще я виноват? За что меня послали сюда, в эту незаслуженную ссылку? По-моему, для того, чтобы я окончательно отупел, чтобы я не понимал происходящее, чтобы я не мог бороться против лжи и несправедливости... »

«...Вчера получил письмо от брата. Он сообщает, что А.В. и В.Г. с А. последовали за мужьями. Ненасытные звери, неужели вам мало жертв? Уничтожайте, грабьте, убивайте, но помните, что час расплаты настанет. »

«...Подхалимство, ложь, клевета, склоки, сплетни и прочие дрязги процветают. А почему? Потому что народ – низок? Нет. Потому, что низка кучка негодяев, держащая власть в своих руках. Если бы человек, заснувший летаргическим сном лет 12 тому назад, проснулся, он был бы просто поражен переменами, произошедшими за это время. Старого руководства он не нашел бы. Он увидел бы в правительстве безусых глупцов, ничего не сделавших для победы революции, или пожилых негодяев, продавших за собственное благополучие товарищей. Он не увидел бы «бывших» легендарных командиров Красной Армии, он не увидел бы строителей и организаторов революции, не увидел бы талантливых писателей, журналистов, инженеров, артистов, режиссеров, дипломатов, политических деятелей и т. д. Все новое: и люди, и отношения между ними и противоречия, и, наконец, сама страна. Все изменило свой прежний облик. Но к лучшему ли? Внешне, да. Существенно, нет. Подхалимов уважают, клеветников внешне бичуют, а действительно боятся, негодяи в моде. Тысячи людей несчастны. Тысячи людей озлоблены сильно, до жуткости. И это озлобление прорвется и огромною волною смоет всю эту грязь вон. Счастье восторжествует. Все это несколько абстрактно. Обрисую конкретнее действительность. Все, собственно, началось с 1934 г. с 1 декабря. В этот день был убит неким Николаевым С.М.Киров. Убийца был связан с Зиновьевым, Каменевым и др., организовавшими Московский и Ленинградский антисоветские центры. Их судили. Судили жестко и открыто. Им предъявили, надо сказать, довольно тяжелые обвинения. А именно. Их обвинили в желании восстановить капитализм в СССР, в поджогах, убийствах, диверсии, шпионаже и т.д. Народ «требовал» смерти виновных. Несомненно, что он требовал под чьим-то давлением. Под чьим, неизвестно!? Представляю себе состояние подсудимых. Все они ведь старейшие члены партии, неоднократно ссылались, сидели в тюрьмах, страдали. За что!! За приближение смерти, за погибель от рук тех, за кого они боролись! «Справедливый, правый, суровый» суд установил, что группа ЗИНОВЬЕВА пошла на преступления вследствие «лютой» ненависти к СССР. Но как же они могут питать «лютую» ненависть к народу, за счастье которого они боролись... Как много они могли принести пользы! 

Достаточно сказать, что вплоть до 1938 г. были арестованы такие люди как Бухарин, Рыков, Угланов, Рудзутак, Антипов, Бубнов, Пятницкий и много других наркомов (почти всех ответственных работников, инженеров и т. д.) События ужасающие! Арестована вся прежняя верхушка партии и правительства. А старые друзья арестованных, страхуясь, кричат: «Смерть врагу народа», «Смерть шпионам» и т. д. И все это носит название справедливости! 

Поразительно. Кучка сытых, зажиревших людей нагло правит государством, 90% населения которого – несчастные люди. Молчалинство, хлестаковщина, лицемерие и т.д. процветают. Под видом общего прогресса скрывается упадок морализма в нашей стране. Очень хочется воскликнуть: 
              Долго ль русский народ 
              Будет рухлядью господ? 
              И людями, как скотами, 
              Долго ль будут торговать! 

Меня, собственно, заставили пойти по антисоветской дорожке. Может быть, все, что я описал, ложь. Но я вынужден смотреть на эти вещи с особой точки зрения, с точки зрения человека, ненавидящего существующие порядки. 

Я, быть может, и остался бы честным, работоспособным тружеником, если бы Сталин, Ежов, к которым я обращался за помощью, помогли мне. Но счастливый глух к добру». 

 

Брату он писал: «Я напишу такое письмо в НКВД скоро, что меня упрячут в надежное место. Пусть. Я буду рад этому!!! Они хотят, чтоб я отупел, чтоб я не мог бороться против зла, а следовательно, них, но фокус не пройдет. Господа из НКВД просчитались. Я буду бороться, кричать, звонить! Я буду везде говорить об их жестокости, прямом насилии! Я не боюсь их теперь! Долой страх! Да здравствует борьба!» 

 

В 1939-м Володя Мороз погиб в тюрьме. Вот здесь о нем можно прочитать http://www.alexanderyakovlev.org/almanah/inside/almanah-doc/129

 

 

Ничего этого, конечно, в школьное время я не знала. В 80-е годы, на поэтической студии «Луч» я видела и слушала странную девушку: Елену Мороз, дочку Сэма. Мне запомнилось, что она писала длинные метафизические вещи, какие-то английские поэмы. В 1993-м она кончила жизнь самоубийством. Сэму выпало пережить и эту боль (он умер в 1995-м). О Елене Мороз, кажется, никто не вспоминает теперь. Небольшая подборка ее стихов опубликована в 2010-м в сборнике про студию «Луч». Я пока еще не читала этой книги.

 

На сайте «Век перевода» есть страничка Сэма, его переводы из Гессе и Герды Мис, с характерным малосимпатичным предисловием Витковского, где тот называет Мороза своим учеником и пишет: «Моя роль в превращении Мороза в «поэта одной темы» сыграна и признана – уже и то хорошо». Бог ему судья.

 

В сети я нашла еще одну – чудесную – шутку Сэма, записанную его учеником: ««Это должен знать каждый образованный человек!» - проинструктировал меня А.Ю., вручая книгу «Теория Относительности для миллионов». Книгу я прочитал в один присест и отнёс её Самуилу Григорьевичу Морозу, моему любимому учителю литературы, чтобы он тоже приобщился к культуре. Через неделю Самуил Григорьевич вернул мне книгу с безнадёжностью, сказав, что, наверное, ему надо «для миллиардов»».

 

С лучшим учеником Сэма, блистательным Герой Лукомниковым (он, старше меня на три года, и был одноклассником старшей сестры Чеха Шуни), я дружу по сей день. Подружились мы так: я отстояла трехчасовой хвост в Пушкинский и должна была уже попасть в музей, как вдруг увидела, что около милиционера, пропускающего очередь порциями к кассе, выхаживает Гера (карандашный шарж на Геру лежал у Шуни под стеклом на письменном столе, на уроках литературы нам то и дело говорили: «Разве Ваши сочинения могут сравниться с теми, которые пишет Герман Лукомников!!!»). Я позвала его: «Гера! Я могу купить Вам билет». Он удивился, поблагодарил. 

 

В начале 90-х мы жили в одном подъезде. Гера тогда писал стихи под псевдонимом Бонифаций (потому что и в самом деле был похож на героя знаменитого мультика "Каникулы Бонифация"). У меня сохранился стишок об этом времени, когда никакие литературные связи я поддерживать не могла, потому что растила своего маленького сына Кирюшу.
                  Жил-был Бонифаций на свете. 
                  Стихи сочинял этот муж.
                  А рядом жил Шумчик на свете,
                  И был стихотворец к тому ж.
                  Взяв шляпу одною подмышкой,
                  Другою Кирюшу таща,
                  Шел Шумчик наш в гости припрыжкой,
                  Душою совсем отощав…

Однажды Гера отнес мои стихи в газету «Гуманитарный фонд», где работали его друзья. После «испытательного стенда» в «Юности», это была вторая моя публикация, после которой долгие годы – нигде и ничего. Я до сих пор храню подшивку «Гуманитарного фонда», с картой «поэтического звездного неба», где поэтов соединили линиями, как созвездия. От меня там протянута только одна палочка – к Юле Немировской. Мой друг Санюля долгие годы издевался: «Шумчик, вы же известный литератор, Ваше созвездие блещет на карте нашего поэтического неба». Стихи Герочки мне ужасно нравились. Самым любимым было это:
                  Подумал Митя: «Могут, неужели,
                  Синхронненько, в один и тот же миг
                  Подумать об одном и том же деле
                  Двое людей?» – подумал Фредерик.

Я спрашивала у Геры, как он сам понимает свой стишок: одну и ту же мысль сразу подумали Митя и Фредерик или Митя в процессе обдумывания этой мысли превратился во Фредерика? Автор ответил: «О втором варианте я и не подумал».

Однажды на одном семейном дне рождения мы, взрослые, задумали выяснить уровень информированности наших детей. Эксперимент проходил примерно так: в комнату к взрослым дети вызывались по одному. И отвечали на вопросы: «Назови трех русских поэтов», «трех художников» и т.п. (помню, что среди вопросов был и такой: «кто лежит в Мавзолее?»). Кике и его двоюродной сестре Алине было тогда лет 10, Маше и ее троюродной сестре Мириам по семь с половиной. И вот, на вопрос о русских поэтах Кирилл и Мириам ответили совершенно одинаково. Каждый из них быстро выстреливал: Пушкин. Потом минутная повисала пауза, после которой вспоминался Лермонтов. А потом – еще чуть-чуть попыхтев – они назвали… Бонифация. Герочка обожает эту историю. Да я и сама ее люблю.

 

Когда я диктовала 1 сентября пятиклашкам Герин стишок:
                  Скорее, скорее хватай авторучку,
                  Скорее собачку вот тут нарисуй,
                  Под этой строкой расчудесную Жучку,
                  И в носик скорее ее поцелуй!

– и просила оставить место после третьей строки, чтобы нарисовать собачку, их восторгу и удивлению не было конца. Это было настоящим счастьем!!! 

 

О Герочкиных чудесных стихах я однажды даже сделала доклад на конференции в Вильнюсском университете. Дело было так: в 2004-м году я начала заниматься полузабытым поэтом и переводчиком Дмитрием Сергеевичем Усовым, собирала по крупицам его наследие и пыталась склеить из пылящихся в архивах документов тогда еще разрозненный паззл его жизни (через семь лет он сложился в двухтомник объемом почти полторы тысячи страниц). Из стихов Усова следовало, что лучшим гимназическим его другом был Павлик Антокольский. Мне очень хотелось выяснить, осталось ли в архиве Антокольского упоминание о старом товарище. Случайно я узнала, что архив Антокольского хранится в библиотеке АН Литвы, в Вильнюсе. Но как туда попасть? Нужны же приглашение, виза. На Рутении я прочитала объявление, что Вильнюсский университет проводит конференцию по теме чтения в литературе, и, не очень долго думая, написала заявку: «Тема чтения в стихотворениях Германа Лукомникова». Помню ночь перед докладом: надо было ведь его и в самом деле написать… Не знаю уж, можно ли было назвать мое выступление научным, но и в Вильнюсе Герочкины стихи расположили к себе аудиторию. А в архиве Антокольского нашелся карандашный рисунок Антокольского: портрет Усова на прогулке в Царицыно. Единственный знак их дружбы – с этой стороны.

 

Однажды Герочка принес мне тонкую красную книжечку стихов Анатолия Маковского. Это имя и сейчас говорит очень немногим. Этого человека я встречала иногда на студии «Луч»: он подошел ко мне, худой, невысокого роста, непонятный взрослый и, размахивая руками, стал что-то говорить о моих стихах. Мне было лет 18, мир вокруг плыл, и речи этого странного человека понимать я совсем не умела. Запомнила только, что ему очень нравились мои строчки: «Глаза сухие у меня, как будто трактор их ровнял». (Это была сущая правда: из-за несчастного моего нейродермита, в период обострения болезни мои глаза были именно такими: меня даже с уроков однажды отпустили, пожалев).И вот прошло несколько лет, и Герочка стал читать мне стихи этого Анатолия Маковского:
                Серая, с глазами, кадровичка,
                Ты меня от голода спасла.

«Понимаешь, не с серыми глазами, а серая, с глазами!!!».
Анатолий Маковский писал ни на кого не похожие стихи, ошеломительные по смелости сравнения, по вольности воздуха, виртуозности как бы небрежных рифм. «Кажется, щупаешь аиста, / А уже — атеист». Удивительное значение в моей жизни сыграла презентация его посмертно изданной книги. Но об этом тоже – если Бог приведет – напишу потом.

 

 

 

Учителя математики

Математику у нас преподавали исключительно колоритные типы. В 5-6-ом Татьяна Сергеевна Цангина. Ужасно добрая, но эксцентричная, она любила на нас покричать. В памяти остались два ее батника – бежевый и голубой – в одинаковых цветочках, сменяющие друг друга, и ее неизменная фраза-крик в начале урока: «Горячев, надень очки!». Сережка Горячев стеснялся носить их, но окулист велел, и Татьяна Сергеевна заботилась. После школы Сережка погиб одним из первых: прыщавый, долговязый, некрасивый, он связался с какой-то бандитской бандой и был убит! Его уже нет четверть века, а этот окрик: «Горячев, надень очки!» – всё еще звучит во мне, подтверждая банальную истину: слова живее людей, век их дольше нашего.

 

На смену Татьяне Сергеевне пришла Раиса Ивановна, женщина-крокодил: одетая в неизменное платье из зеленого крепдешина (который уже к тому времени давно вышел из моды) крашеная блондинка, казавшаяся мне старухой в свои 46-50. Она очень странно разговаривала, редко снисходя до использования обязательных грамматических связей между словами, часто повторяя свое любимое «тэк», не стесняясь паузами. Её перлы мы запоминали и превращали в анекдоты: «Тэк… Я… не слушаю вас… Я… суббота!».

 

Математика шла у меня легко, на контрольных я решала два варианта и успевала написать подсказки половине класса, пятерки никуда не девались, а дерзости с годами накапливалось. Однажды во время урока я вязала под партой, и клубок выкатился на середину класса. «Тэээк!» – только и сказала добродушная Раиса Ивановна, и я с извинениями под плохо сдерживаемые смешки одноклассников не спеша отправилась за ним. 

 

Откуда-то я знала, что у Раисы Ивановны есть сын, что он служит в «горячей точке», т.е. в Афганистане, и что главные ее думы – там. Раисе Ивановне нельзя было отказать в проницательности: подводя итоги года и комментируя оценки, она сравнивала наши с Шером пятерки. «Вот у тебя, Нешумова… тэк… нет изюминки, а у Родина она есть». Слышать это было нисколько не обидно, потому что так оно и было, недаром в 10-м я уже сама сдувала ответы из тетради важной и серьезной Аллы Соколовой, а Шер стал заниматься историей математики, от него я впервые услышала о Пригожине, а спустя годы он преподавал философию математики в Сорбонне.

 

 

 

Михаил Борисович Муравин

Удивительную красоту этой науки открыл для нас наш последний математик Михаил Борисович Муравин. Когда он объяснял новый материал, доказывая нам теоремы или показывая решение трудной задачи, покрывая мелом всю доску, постепенно и стремительно разворачивая перед нами гармонию математического мышления, я – не скажу, что прям тут же, на уроке, – преисполнялась восторгом, но покорялась ей, всё понимая и медленно впитывая красоту человеческой логики.

 

Потом, когда Михбор стал директором школы в Ясенево, я учила в ней русскому его сына. И как-то похвасталась, что не бросаю математику и решаю задачки по математической логике. Михбор искренне удивился: «Зачем тебе это?» – а мне нравилось. К тому же тогда для меня это был еще и язык любви.

 

Михбор был «самым крутым» в нашей школе. Он профессионально нагонял страх и ужас на хулиганов или просто расшалившихся бездельников. Полный, молодой, лысеющий, однако с развивающимися кудрями, в очках с сильнейшими линзами, за которыми не всегда от ужаса мы могли разглядеть смеющиеся глаза, он орал – великолепно и смертельно прикладывая расходившихся точной шуткой, и был «как Божия гроза» – иначе не сказать.

 

 

                               М.Б.Муравин и С.Г.Мороз. Октябрь 1985 года

 

 

 

 

 

Александр Юльевич Волохов

Ему под стать был наш Физик, Александр Юльевич Волохов, тоже мастер крика и ужаса. В 7-ом классе перед его уроками ладони у меня покрывались ледяным потом.

 

Представился он нам гениально:

– Меня зовут Александр, но не Македонский. Мой папа Юлий, но не Цезарь. Если кто-то, не усвоив, называл его «Юрьевич», он предлагал: «Зови меня просто Федя».

 

То ли о нем, то ли о Михборе ходила легенда, что однажды кто-то из них запустил в провинившегося связкой ключей от десяти кабинетов, и тот остался жив только потому, что сумел увернуться. Крики – да и вообще – речи А.Ю. меня всегда гипнотизировали: он читал нам морали. Говорил о том, что такое хорошо и что такое плохо, о том, как ужасны мы и каким должен быть положительно прекрасный человек, цитировал Маяковского:
               Любить - это с простынь,
               бессонницей рваных,
               срываться, ревнуя к Копернику,
               его,
               a не мужа Марьи Иванны,
               считая своим соперником.

 

Я смотрела на него, как кролик на удава, и навсегда усваивала преподносимые истины. Но более устойчивые мои одноклассники, когда физик входил в класс мрачным на первых уроках, язвили: «Ну вот, жена не дожарила ему яичницу, а нам терпеть». И физик начинал: «Ваши папашки и мамашки…»

 

Одно время весной, после встречи с выпускниками, его кабинет был украшен ослепительной растяжкой, натянутой поверх портретов Фарадея, Эйнштейна, Ньютона, Ома: на белом фоне горели красные буквы: «Дядя Физик всегда прав!»

 

«Вы можете быть в 10, в 100 раз умнее меня, но старше меня вам не стать. Поэтому извольте слушать!» Три года отслуживши на Сахалине, куда он распределился по собственному желанию, из-за чеховского «Острова Сахалина» (Чехов был кумиром, но об этом как-то не говорилось), физик знал жизнь и людей и МОГ учить. И учил. После школы я принесла ему свои стихи, и он выделил строчку: «Каких сомнений стану ученица». Меня он любил и до сих пор вспоминает один наш с ним разговор: «Таня, кто самая красивая девочка в нашем классе?» – «Я!» – «А кто самый красивый мальчик?» – «Тоже я!»

 

Мы с Чехом как-то рассказали ему о том, как дурачимся на улицах, говоря встреченным прохожим: «Ты мне на завтрак! Ты мне на обед! Ты мне на ужин!». «Возьмите меня с собой!» – попросил А.Ю., и к каждой такой нашей фразе гениально добавлял свою, участливо заглядывая в глаза жертве: «А я учитель физики!». Люди отшатывались от нашей безумной троицы, как от чумных.

 

 

Вообще абсурд витал в воздухе, и если бы Хармса не было, его надо было бы придумать. Машинописные листочки «Голубой тетради №10» появились у нас в десятом – от старшей сестры Тани Ставицкой, Става, моей прекрасной подружки конца школы. На ковре в комнате Става висел немаленький плакат с фразой из «Мертвых душ»:

«ХОЧУ ПАРАПАН!» (Если кто не помнит, так прошептал Алкид, сын Манилова, на вопрос Чичикова: «Хочешь барабан, дитя?»)

 

Став лепил из пластилина прекрасных жирафов, – потому что пылающие жирафы Сальвадора Дали стали на миг для нас прекрасным знаком художественного безумия. Пластиковые фигурки раскрашивались оранжевой и черной гуашью, покрывались лаком и дарились лучшим друзьям. Они были у меня, у Геруса, у Шера, у Булика и у Мишки Мельникова. О своем отце, который годами работал за границей, Став говорил: «Мой папа – резидент!». Однажды Став угостил меня диковинным фруктом – папайей. В Москве начала 80-х неведомым. Оранжевая дыня с серой, как бы пародийной, икрой внутри оказалась необыкновенно вкусна. Через день выяснилось, что Став забрался не в ту коробку, и папайя предназначалась другим людям.

Я, кажется, нигде не объяснила, что в школьные годы мы, разговаривая друг с другом, решили отказаться от женских окончаний: Шум, Став, Белыч, Чех, Смаг – о каждой из нас естественнее было сказать «пришел», а не «пришла», и эта домашняя норма живет со мной до сих пор.


<…>

 

В седьмом классе мы с Викой Верховской показали Ольге Евгеньевне наши вирши. Ольга Евгеньевна довольно тактично попыталась нам объяснить, что в стихах должен быть хотя бы интересный образ. Что-то такое я продолжала потом кропать, а в восьмом, благодаря тому, что во время школьной поездки в Ленинград срифмовала какую-то ерунду на глазах у одноклассников, я приобрела нового друга – Машу Герус. Она училась в параллельном – «А». В эту поездку физик не давал нам опомниться, мы исходили пешком центральные улицы и набережные, и даже поздними вечерами физик, а с ним и мы, всё время перебегал от дома к дому, читал, если видел, исторические таблички на них и за пару часов до ночного поезда, к нашему ликованию, вдруг сел на корточки посреди какой-то площади и признался: «Всё! Я смертельно устал, ноги не идут».

Из Ленинграда я привезла домой первую книгу о Пушкине: 9-й том «Пушкин. Исследования и материалы». Мне ужасно нравилась в нем статья В.А. Грехнева «Диалог с читателем в романе Пушкина «Евгений Онегин»».

 

<…>

 

 

Роза Александровна Новосельцева

Удивительно нам повезло в 4 классе с учительницей рисования. Седая, коренастая Роза Александровна вела у нас еще и музыку. Помню урок, на котором она рассказывала нам о Пер-Гюнте и заводила пластинку Грига с удивительной увертюрой, песней Сольвейг, танцем троллей. На переменах Роза Александровна выходила с гитарой в рекреацию, в углу которой ее кабинет соседствовал с кабинетом географии, и вокруг нее собирались доброхоты, которые в 1975 году, в разгар брежневской тухлой унылости, слышали от учительницы такие слова:
                 За орденами в Душанбе
                 Два капитана КГБ.

Роза Александровна пела нам песню от имени принявшего решение погибнуть, но спасти город летчика:
                 Не пожелай ни дождика, ни снега,
                 А пожелай, чтоб было нам светло.


С дикой переменой ритма песни в момент аварии:
                 И словно пропали все звуки,
                 И странная, странная тишь.
                 Как будто не крылья, а руки,
                 Ты, вытянув в небо, летишь.

Она же завела нам как-то маленькую пластинку Новеллы Матвеевой, и мы впервые услышали «Девушку из Харчевни» и годами носили в сердце ее «след от гвоздя». 

                 Какой большой ветер
                 Напал на наш остров!
                 С домишек сдул крыши,
                 Как с молока - пену,

                 И если гвоздь к дому
                 Пригнать концом острым,
                 Без молотка, сразу,
                 Он сам войдет в стену.

Слова, мелодия – и главное – голос дарились сразу всем нам. Роза Александровна была щедра. Песенка о двух капитанах КГБ легко уживалась в ее мире с прославлением подвига Павла Корчагина: девочкой, в своем пионерском детстве, Роза Александровна ухаживала за больным Николаем Островским, о чем тоже охотно рассказывала на уроках. От нее же мы узнали, что растения говорят между собой. Затаив дыхание, мы слушали ее рассказ, как цветок «закричал», предупреждая другой о приближении человека, накануне сломавшего его стебель, – закричал молча, но ученые приборы зафиксировали это в виде протуберанца цветочной кардиограммы. И тот, другой, тоже закричал в ответ.
Она же прочитала нам «Маленького принца»:
                 «Пожалуйста, нарисуй мне барашка».
                 «Зорко одно лишь сердце. Самого главного глазами не увидишь».

 

 

Юлия Романовна Хайкина

Приятельствовала Роза Александровна с Юлией Романовной Хайкиной, географичкой. Мне не дано было понять этой дружбы. Юлия Романовна была язвительна, не особенно выкладывалась на уроках. Географию я не любила и с трудом запоминала о неинтересных пассатах, муссонах (хотя в младшей школе мы с Чехом обожали разглядывать атласы моего брата или ее сестры с полезными ископаемыми. Завораживала сама возможность шифрованного языка: наполовину закрашенный кружок означал золото, и вкупе с недавно прочитанными «Пляшущими человечками» поражала возможность передавать содержание знаками, без помощи слов).

 

На уроке географии в 5 классе мне впервые довелось проявить если не гражданское мужество, то характер. Однажды после родительского собрания Юлия Романовна спросила нас на уроке: «Дети, разве вы чем-то недовольны в нашем общении? Вчера на родительском собрании были жалобы». Все сидели, опустив головы и не смея пошевелиться. И тут я подняла руку и сказала: «Юлия Романовна, знаете, иногда Вы очень обидно для нас шутите». Она с изумлением посмотрела на меня. Никаких конфликтов – да и разговоров – между нами никогда не было, да и жалоба на родительском собрании уж точно поступила не от моего папы. Что заставило меня поднять руку? Какая-то, видимо, врожденная правозащитная жилка. Мне вдруг припомнилось, как однажды в суровый зимний день бабушка заставила меня одеть поверх коричневого платья, под фартук, шерстяную кофту с коротким рукавом лимонного цвета. Бабушкины установления для меня были святы. Чучелом я, конечно, предстала изрядным, но кому какое дело? Мне велели, я оделась. К тому же не замерзла. Но Юлия Романовна по моему поводу на уроке как-то прошлась. И вот теперь эта полузабытая обида не позволила мне потупить глаза и отмолчаться, как это сделали все. Более того, я продолжила: «Я уверена, Юлия Романовна, что такого мнения придерживаются и другие мои одноклассники. Можно попросить поднять руку тех, кто согласен со мной?» «Пусть подымут» – согласилась Юлия Романовна. О, эта минута, в течение которой в душах одиннадцатилетних мальчиков и девочек шла борьба. Одна за другой стали подыматься руки. Оказалось, что половина класса разделяла мое мнение. К чести Юлии Романовны, никаких последствий ни для кого эта история не имела, а высмеивать наши и в самом деле нелепые порою наряды она перестала.

 

 

К десятому классу мой идеологический ригоризм принял причудливые формы. Продолжая дружить с Шерчиком, я вдруг осознала, что его образ жизни – на скучных уроках он спал, положив голову на парту – не совместим – с чем бы вы думали? – со «званием комсомольца»! На комсомольском собрании я предложила исключить Шера из комсомола – никакими личными мотивами эта безумная инициатива не объяснялась. Господи, что было в моей бедной голове в это время? Дело было серьезным. Мне даже позвонила мама Шера и вызвала к метро прогуляться. Бедная! Как можно было найти слова, чтобы убедить осла, уверовавшего в комсомольские идеалы? На меня не действовали аргументы, что исключенного из комсомола не примут ни в один ВУЗ. Все было тщетно! Думаю, что с такой же искренностью и убежденностью в своей правоте действуют нынешние обвинители и судьи по делу Pussy Riot. 

Выручила мудрость физика. Ему удалось как-то замять наше решение, отвлечь нас чем-то другим. И Шерчик преспокойно поступил в институт <…> И дружба наша длится по сей день.

 <…> 

 

 

Андрей Александрович Корзыков

В 7-м классе после уроков мы бесконечно играли в баскетбол, правила которого объяснил нам Андрей Александрович Корзыков, наш немолодой, поджарый учитель физкультуры. Всю жизнь я цитирую его поговорку, с которой мы начинали под его руководством любой забег: «На старт, внимание, марш! Время на «отлично» уже вышло». К какому бы делу я потом ни приступала, эта фраза: «Время на «отлично» уже вышло» – зажигалась в голове, как красная лампочка. 

<…>

 

 

 


Татьяна Нешумова. 
Выпуск 1982 года



 

Страница VII параллели

 

"Незабытое"