Салют над Севастополем

 

Севастополь – не Париж. Он не очень пригоден для того, чтобы им любоваться, чтобы в него влюбляться и по нему скучать. Город изрезан глубокими балками, попасть из одного района в другой трудно, корабельные заводы чередуются закрытыми военными объектами, серая многоэтажная застройка сменяется пестрой одноэтажной, потом вдруг обратно, поэтому невозможно понять, где город уже начался, где заканчивается, и всюду заборы, тупики и овраги. Так что Севастополем не то, что любоваться, в нем и жить сложно. Единственное, что без всякого сомнения здесь удобно делать – это его оборонять. Героически. Для того и строился. Оборонять этот Не-Париж приходилось от французов, англичан, немцев, от всей объединенной Европы. Оборонять, терять, возвращать обратно. 

В этом году 9 мая исполнилось 75 лет освобождения Севастополя, и это стало весомым поводом прервать на день наш крымский поход и спуститься с гор на берега Стрелецкой бухты. Только в этом удаленном от центра районе за месяц до 9 мая удалось найти последний в городе номер, остальное было уже занято. Так что хозяйка этой небольшой гостиницы, таксисты и случайные прохожие на улицах – вот те люди из слов и интонаций которых я попытался скроить свое новое ощущение от города, в котором не был пятнадцать лет. 

Есть люди, которые растут прямо из земли. Народы сметают друг друга, а земля почти не меняется – те же моря, бухты, долины, горы. В Крыму это ощущается особенно сильно. "Вот тут у нас здесь раньше река текла, мы сейчас поднимаемся ее руслом. Но это давно было, ещё при греках. Вот когда Херсонес и все такое". Это таксист. А вот диалог с хозяйкой: "Скажите, а в Херсонес я могу не через центральный вход попасть, а с другой стороны – от Солнечного пляжа? 15 лет назад я там в дырку лазил" – "Ну, при Украине мы все в дырку лазили. Нет, теперь там каменный забор в три метра. Ну а чего вы хотите, Россия! Теперь только через кассу". 

Оба сдержанно относятся к москвичам. "Справа Балаклава, а мы сейчас едем по виноградникам знаменитой Золотой Балки. Тут уже все москвичи скупили" – "Конечно, куда без них..." – "Да, но с другой стороны они лозу наконец меняют. Из Италии привезли, по два евро за кустик. Тридцать лет никто лозу не обновлял. Никому дела не было". Хозяйка гостиницы на завтраке: "Творога, каши или омлета у меня нет. А почему вы не хотите на завтрак макароны по-флотски? Севастополь – город военных моряков! А смотрите, какая печенка куриная чудесная! Тоже не хотите? Москвичи? А. Ну понятно". 

Разницу между серединой девяностых и сегодняшним днём мы переживали постепенно, постепенно привыкая к изменениям, а для жителей Крыма переход от свободы и хаоса к порядку и зарегулированности происходит стремительно, потому более заметен. Они связывают этот переход с Россией. Хотя сложно назвать порядок типично русской чертой. Видимо, это просто общемировой процесс. Процесс, в который так или иначе вовлекаются все страны, обладающие государственностью. 

"Ну, прямо замучили штрафами! И камеры эти всюду понаставили. Скорость 62, и уже все – штраф!" – "Ничего себе! При ограничении 60?!" – "Нет, почему? При ограничении 40. За три месяца у меня было десять штрафов, работал себе в убыток. Ну что делать? Пришлось начать ездить по правилам. Да, теперь тут по серпантинам никто не гоняет, приучились. И свои, и с материка – штрафы всем приходят. Разве что луганские пока гоняют – им-то штраф не придет никуда. Ну ничего, скоро вон их тоже к России определят. Тогда и им придется все свои штрафы оплатить". 

Порядок и внешнее благополучие не даются даром, за них теряешь что-то другое. Приложением к хорошим дорогам тут же идут эвакуаторы и платные парковки (в Севастополе 35 р. в час). "Не только трассы, а и дороги в городе сейчас начали делать. Какая, например, стала Большая Морская! А какой широкий стал Проспект Октябрьского – действительно проспект!" – "Не очень Вас понял. Как проспект мог шире стать? Дома что-ли раздвинули?" – "Да нет, но они заменили все столбы, бордюрный камень, асфальт полностью переложили и разметку на четыре полосы сделали" – "А до этого сколько полос было?" – "Ну, не знаю. Там асфальт лежал так неопределенно... Две или три, наверное". 

Понятно, о чем он говорит. Знаем мы такой "неопределенно лежащий асфальт". Часто видим его вокруг себя. Не очень удобно, ухабисто, шины рвутся, шаровые опоры вылетают, зато можно ехать, куда тебе вздумается – твой путь не размечен. В России ещё пока можно остановиться, где захочется, организовать пикник на обочине или просто бросить машину и пойти в лес. Лес общий, а значит и твой тоже. Наверное, скоро и это тоже кто-то отрегулирует, и ты как в цивилизованных странах будешь ходить только по тропинкам национальных парков, предварительно оплатив экологический сбор и получив талон. Возможно даже, что так правильнее. Не знаю. Это же развитие цивилизации. И нас никто не спрашивал – а хотим ли мы такого «развития цивилизации» или нет. А вот жителей Крыма, кстати, как раз спросили. И девять из десяти ответили – да, мы хотим. И этот однажды сделанный сознательный выбор будет отныне висеть над ними всю жизнь. Ведь таксиста рано или поздно достанут не только штрафами и парковкой, но закроют и сам его полулегальный бизнес – ловить четверых по пятерке с носа до Ялты прямо у касс центрального автовокзала. И хозяйка отеля, любительница утренних макарон, ещё через пару лет обнаружит, что для нее наглухо закрыты последние дыры налогового законодательства, как теперь уже наглухо задраен забор Херсонеса. Потому что это Россия. Это порядок. Это зарегулированность. Это чиновники. Это коррупция. Одно не работает без другого. Но ты же сам выбрал? Так не жалуйся теперь. Они и не будут. Так что референдум, подобный крымскому, был бы полезен и всем остальным. Сделать бы так, что по достижении определенного возраста каждый проходит такой референдум (анонимный, разумеется) – а хочешь ли ты жить в России? И если ты отвечаешь – "да", то после этого навсегда утрачиваешь внутреннее моральное право ныть и жаловаться. А если замечаешь проблемы вокруг себя, то начинаешь их решать, помогая другим, объединяясь с теми, чьи проблемы схожи. То есть, ведёшь себя, как взрослый, как гражданин, как хозяин, а не как капризный гость черноморского курорта. 

 

9 мая в Севастополе был особенный день, двойной праздник – День Победы и День освобождения города. Мы приехали уже к окончанию парада и Бессмертного полка – нарядно одетые люди с детьми и портретами предков растекались по центру. Мы погуляли по Херсонесу и дошли пешком до центра только часам к шести. Хотелось сравнить атмосферу вечера этого дня с московской и посмотреть салют над бухтой. 

Самое сильное из ощущений, как резкий, раздражающий запах чеснока, это количество мата на улицах города. Мужчины, женщины, девушки, юноши, дети – они не матерились, не ругались (на улицах мы вообще не встретили ни одного пьяного или шумного), но они все почему-то разговаривали матом. Не каким-то задорным, хлестким, многоэтажным, а уныло-бытовым и скучным до безысходности. И большинство лиц скучные. Интересны только старики, но их мало. В Артбухте все также орет музыка, как и 15 лет назад. Продают странные белые шары на палках. Людей много. На Площади Нахимова устроена большая концертная площадка, вокруг рамки, оцепление. Выступает что-то провинциально-попсовое. Потом объявляют Алену Апину. Надо же, ещё выступает. Слов и музыки у песен разобрать нельзя. В парке на гитарах играет молодежь. Играет почему-то американский джаз. Идём, ищем, вслушиваемся и непонятно – вроде много людей, но зачем все они пришли сюда? Что они отмечают? Понимают ли они это сами? 

От растерянности начинаем всматриваться внимательнее. У людей праздник, люди пришли в центр своего города, но сами организоваться они еще не умеют, а тем, кого послали праздник организовывать, кажется, что достаточно включить что-то модное погромче, и этого достаточно. Но халтура уже не проходит – у сцен и динамиков почти никого нет. Кто помоложе, те бессмысленно шатаются по парку, продолжая уныло материться, а кто постарше пытается объединиться по 4-5 человек и спеть что-то хорошее из классического репертуара. Вот группа 60+ на ступенях Графской пристани: "Дымилась роща под горою, а вместе с ней пылал закат, нас оставалось только трое из восемнадцати ребят..." В другом месте пятеро тихо поют Окуджаву. А вот в парке женщина на скамейке прижала ай-фон с Бернесом к одному уху и палец к другому, чтобы не слышать того, что несётся с площади. На минуту даже стало немного забавно – в 70-80е из репродукторов раздавалась одна "Темная ночь", и людям естественно хотелось иных, новых ритмов, драйвов, рок-н-роллов, хотелось карнавала, а теперь репродуцируется сплошной карнавал и хэппенинг, и душа, напротив, просит тревоги и печали, темной ночи просит и чтобы ветер в проводах гудел. 

Ничего страшного, люди всему научатся. В Москве научились и здесь научатся слышать и понимать друг друга в этот важный памятный день. 

За пятнадцать минут до салюта праздничный концерт благополучно окончился. И как только стихла давящая на психику модная музыка из репродукторов, кто-то из толпы на Графской пристани затянул "Катюшу". Голосов десять подхватило. Получилось не очень стройно и скоро заглохло, но желание было. Рядом с нами молодой отец, лет 27 (первый раз за день приятное лицо) сажает на парапет своего трехлетнего сына. Сын не очень доволен – ему неудобно и скучно. Отец ласково, но строго: "Сиди, салют важнее". Сын замолкает, внимательно всматриваясь в темное небо. Бьёт первый залп. Искры разбегаются шарами по гладкой черноте неба. Второй залп. Третий. Четвертый. 

Когда салют закончится, не пройдет и полуминуты, как снова вернётся и мат, и провинция, и жизненная скука: "не, бл, ну че они этот голимый фонарь пряма в глаза залепили, а?!". Толпа очнётся, дернется и потянется к выходу из парка. Но пока продолжаются залпы – пятый, шестой – все наполнено смыслом, все важно и значимо. 

Седьмой. Восьмой. 

Что привело сюда всех этих людей? Сколько молодых! Почему им важен День Победы? Что они знают о войне? Читали ли они книги, воспоминания, разговаривали ли когда-то всерьез с кем-то, кто видел ту войну? А может, даже и фильмов не смотрели, а просто пришли поглазеть за компанию с кем-то? У каждого был какой-то свой мотив, но сейчас, под залпами салюта, люди разных возрастов слились в единое целое. Почти таинство. Да, это чем-то напоминает Крестный ход на Пасху, в котором перемешаны «постившиеся и непостившиеся», ожидающие главной в году Евхаристии и шедшие мимо зеваки, ни разу не открывавшие Библии. В обоих случаях что-то непонятное толкает человека выйти из дома поздним вечером, встать плечом к плечу с совершенно незнакомыми соотечественниками и поднять глаза в небо. Кто-то пытается подхватывать тропарь, кто-то нестройно кричать «ура», но большинство просто «замолкает, глядя в небеса». 

Девятый залп. Десятый. 

Кто мы друг другу? Самоидентификация – непонятная штука. Как математики не могут дать определение «числу» или «точке», так и Лев Гумилев, автор теории этногенеза, не смог определить значение ключевого термина: «Нет ни одного реального признака для определения этноса, применимого одновременно ко всем известным нам случаям. Язык, происхождение, обычай, культура, религия, идеология иногда являются определяющими моментами, а иногда нет. Но при этом во всех случаях сами люди без проблем интуитивно ощущают этническую общность и этническую разницу: «Мы такие-то, а все прочие другие». Следовательно, этот признак заложен природой». 

Природа проводит границы между этносами также беспристрастно, как провела она очертания материков, экватор, терминатор, линию перемены дат. Почему, например, вспоминать одно и то же событие 8 мая или 9 мая оказывается так принципиально важно? Это же невозможно объяснить тем, кто вне контекста. Как вне контекста совершенно непонятно, как за одно лишь слово «filioque», или один лишь жест – двоеперстие, или за абстрактную мечту, вроде «мировой революции», можно идти на смерть. 

Национальное чувство сидит глубоко. Гораздо дальше и глубже, чем родственное или дружеское. Глубже чувства красоты, гармонии, культуры, традиции. Чувство это крайне опасное. Попытка специально разбудить национальное чувство в себе – глупость, в других – преступление. Пока оно спит всем лучше – и вам, и вашим соседям. Но бывает, когда все, когда край, когда бьют и жгут твоих, и вот тогда как-то сразу становится уже не до снобизма, и не важно, кто из окружающих что в жизни читал, кто из них тебе симпатичен, и как именно он там матерится – изящно или уныло, потому что, когда край, тогда для тебя есть только свои и чужие. И своих от чужих ты будешь защищать любой ценой. Это страшное и одновременно великое чувство, рождающее и сохраняющее народы. Современникам от него всегда несладко. Потомки же ставят памятники и запускают салюты. 

Одиннадцатый залп. Двенадцатый. 

Оттуда, где мы стоим, видно не очень много людей, остальные левее и правее по набережной, или ниже – на пристани, или сзади – в парке. Справа вверху залп салюта Дня Победы, слева от нас Памятник затонувшим кораблям, спереди спины людей, снизу – отсветы салюта на воде бухты. Четыре объекта, четыре символа. Большие победы, горькие поражения, люди, которые так недолго живут на этой земле, «ложатся в нее и становятся ею, оттого и зовут так свободно – своею», и, наконец, неизменное море, бесстрастно отражающее любой свет, который на него падает.

 

 

   Сергей Павловский 
           Май 2019 г.

 

 

 

P.S. Об А.И.Деникине

 

Мой первый и последний в школьной жизни доклад по истории был про Деникина. В четвертом классе задали каждому подготовить небольшой рассказ от первого лица о ком-то из героев Гражданской войны. Советская эпоха была на излете, но ещё не закончилась, и я, конечно, немного завидовал ребятам, кому достались Чапаев или Щорс. Помню, как одному однокласснику выпал Врангель, но он все никак не мог заставить себя говорить от его лица. Рассказ выходил примерно таким: "Ну вот сижу я и думаю, как же не дать Красной армии пробиться в Крым. И тут наши как ударят по Перекопу, а потом конница и впереди Буденный!" 

Мы с мамой весь вечер сидели и читали все, что нашли по энциклопедиям – происхождение Деникина, его биография, мысли, жизнь в эмиграции. Я смотрел, как мамины глаза наполняются слезами, и внутри меня самого Антон Иванович за один вечер превращался из карикатурного упыря с большевистского плаката в не очень еще понятного, не очень близкого, но без сомнения патриота своей страны. Может быть, то задание стало самым значимым для меня из всех школьных заданий по этому предмету, потому что тогда я понял одну очень важную вещь – если любую внешнюю (античную, средневековую, новейшую) историю можно изучать только по документам, то для изучения отечественной истории одних документов мало – нужны не только документы, но и слезы. 

"Очерки русской смуты" – мемуары А.И.Деникина я прочитал намного позже, уже после «Тихого Дона». В том же 2005 году произошло памятное перезахоронение его праха в московском Донском монастыре. Дон – колыбель Белой армии, а ее главный генерал завещал быть похороненным в России, как только это будет возможно. 85-летняя Марина Антоновна Деникина присутствовала на торжественной церемонии в Москве и ушла из жизни через месяц после этого. Тем, кто вырос еще на советских учебниках, значимость этого события 2005 года сложно было переоценить – ведь это главнокомандующий той силы, с которой воевали наши деды и прадеды! Поэтому нужно было понимать так, что отныне Российское государство не желает более метаться из крайности в крайность, выбирает Серединный путь и принимает свою историю без купюр, такой, как она была.

Одно из поворотных для русской истории мест – Херсонес, византийская Корсунь, где принял православное крещение князь Владимир. Несколько лет назад музей существенно обновили – построили каменный забор вместо забора из железных прутьев, через которые удобно было лазить, поставили скамейки, фонари, информационные стенды, в том числе плакаты со множеством цитат известных людей – без разбору, всех подряд, начиная еще с античных мудрецов. Но если греки в Херсонесе как бы логичны, то мысли Марка Аврелия, гонителя христиан, расположенные прямо перед Владимирским собором, смотрятся странно. А вот цитата из Деникина здесь, в Севастополе, вполне уместна – в начале 1920-го года он эвакуировал в Крым остатки Белой армии, разгромленной на Дону, и затем передал командование барону Врангелю. Не знаю, действительно ли он говорил фразу, которая написана на плакате, но вот несколько мест из его книги, которые в свое время врезались в мою память особенно ярко. 

 

 

1.

Через несколько дней была ликвидирована Ставка. Корнилов, Лукомский, Романовский и другие отвезены в Быховскую тюрьму. Революционная демократия праздновала победу. А в те же дни государственная власть широко открывала двери петроградских тюрем, и выпускала на волю многих влиятельных большевиков - дабы дать им возможность, гласно и открыто, вести дальнейшую работу к уничтожению Российского государства. 1-го сентября 1917го Временным правительством подвергнут аресту генерал Корнилов, а 4-го сентября Временным правительством отпущен на свободу Бронштейн-Троцкий. Эти две даты должны быть памятны России.

Камера №1. Десять квадратных аршин пола. Окошко с железной решеткой. В двери небольшой глазок. Нары, стол и табурет. Дышать тяжело - рядом зловонное место. По другую сторону - №2, там Марков; ходит крупными нервными шагами. Я почему-то помню до сих пор, что он делает по карцеру три шага, а я ухитряюсь по кривой делать семь. Тюрьма полна неясных звуков. 

Раннее утро. Гудит чей-то голос. Откуда? За окном, уцепившись за решетку, висят два солдата. Они глядят жестокими злыми глазами, и истерическим голосом произносят тяжелые ругательства. Бросили в открытое окно какую-то гадость. От этих взглядов некуда уйти. Отворачиваюсь к двери - там в глазок смотрит другая пара ненавидящих глаз, оттуда также сыплется отборная брань. Я ложусь на нары и закрываю голову шинелью. Лежу так часами. Весь день - один, другой - сменяются "общественные обвинители" у окна и у дверей - стража свободно допускает всех. И в тесную душную конуру льется непрерывным потоком зловонная струя слов, криков, ругательств, рожденных великой темнотой, слепой ненавистью и бездонной грубостью... Словно пьяной блевотиной облита вся душа, и нет спасения, нет выхода из этого нравственного застенка. О чем они? "Хотел открыть фронт"... "продался немцам"... Приводили и цифру - "за двадцать тысяч рублей"... "хотел лишить земли и воли"... - это не свое, - это комитетское. Главнокомандующий, генерал, барин - вот это свое! "Попил нашей кровушки, покомандовал, гноил нас в тюрьме, теперь наша воля - сам посиди за решеткой... Барствовал, раскатывал в автомобилях - теперь попробуй полежать на нарах, с. с... Недолго тебе осталось... Не будем ждать, пока сбежишь - сами своими руками задушим"... Меня они - эти тыловые воины, - почти не знали. Но все, что накапливалось годами, столетиями в озлобленных сердцах против нелюбимой власти, против неравенства классов, против личных обид и своей - по чьей-то вине - изломанной жизни, все это выливалось теперь наружу с безграничной жестокостью. И чем выше стоял тот, которого считали врагом народа, чем больше было падение, тем сильнее вражда толпы, тем больше удовлетворения видеть его в своих руках. 

Я лежал закрытый с головой шинелью, и под градом ругательств старался дать себе ясный отчет: - За что?

Проверка этапов жизни... Отец - суровый воин с добрейшим сердцем. До 30 лет крепостной крестьянин; сдан в рекруты; после 22 лет тяжелой солдатской службы николаевских времен, добился прапорщичьего чина. Вышел майором в отставку. Детство мое тяжелое, безотрадное. Нищета - 45 рублей пенсии в месяц. Смерть отца. Юность - в учении и в работе на хлеб. Вольноопределяющимся - в казарме на солдатском котле. Офицерство. Академия. Генеральный штаб. Цензовое командование ротой в 183-м Пултусском полку. Вывел окончательно рукоприкладство. Неудачный опыт "сознательной дисциплины". После моего ухода старый фельдфебель Сцепура собрал роту, поднял многозначительно кулак в воздух и произнес внятно и раздельно: «Я вам - не капитан Деникин. Поняли?» - «Так точно, г. Фельдфебель». Рота, рассказывали потом, скоро поправилась.

Потом манчжурская война. Боевая работа. Надежды на возрождение армии. Открытая борьба в удушаемой печати с верхами армии, против косности, невежества, привилегий и произвола; борьба за офицерскую и солдатскую долю. Опять война. Железная дивизия. Близость к стрелку, общая работа. Штаб - всегда возле позиции, чтобы разделить с войсками и грязь, и тесноту, и опасности. 

Нет, я не был никогда врагом солдату. Я сбросил с себя шинель и, вскочив с нар, подошел к окну, у которого на решетке повисла солдатская фигура, изрыгавшая ругательства: «Ты лжешь, солдат! Ты не свое говоришь! Если ты не трус, укрывшийся в тылу, если ты был в боях, ты видел, как умели умирать твои офицеры». Руки разжались, и фигура исчезла. Я думаю - просто от сурового окрика, который, невзирая на беспомощность узника, оказывал свое атавистическое действие.

Тяжко на душе. Чувство как-то раздваивается: я ненавижу и презираю толпу - дикую, жестокую, бессмысленную, но к солдату чувствую все же жалость: темный, безграмотный, сбитый с толку человек, способный и на гнусное преступление и на высокий подвиг!..

 

2

«Как прикажете? Толпа дала слово не трогать никого; только потребовала, чтобы до вокзала вас вели пешком. Но ручаться ни за что нельзя». Я ответил: «Пойдем». Снял шапку, перекрестился: Господи благослови!

Толпа неистовствовала. Мы, - семь человек, окруженные кучкой юнкеров, во главе с Бетлингом, шедшим рядом со мной с обнаженной шашкой в руке, вошли в тесный коридор среди живого человеческого моря, сдавившего нас со всех сторон. Надвигалась ночь. И в ее жуткой тьме, прорезываемой иногда лучами прожектора с броневика, двигалась обезумевшая толпа; она росла и катилась, как горящая лавина. Воздух наполняли оглушительный рев, истерические крики и смрадные ругательства. Временами их покрывал громкий, тревожный голос Бетлинга: «Товарищи, слово дали!.. Товарищи, слово дали!»

Юнкера, славные юноши, сдавленные со всех сторон, своею грудью отстраняют напирающую толпу, сбивающую их жидкую цепь. Проходя по лужам, оставшимся от вчерашнего дождя, солдаты набирали полные горсти грязи, и ею забрасывали нас. Лицо, глаза, уши заволокло зловонной липкой жижей. Посыпались булыжники. Бедному калеке генералу Орлову разбили сильно лицо; получил удар Эрдели, и я - в спину и голову. По пути обмениваемся односложными замечаниями. Обращаюсь к Маркову: «Что, милый профессор, конец?!» - «По-видимому...»

Вокзал залит светом. Там новая громадная толпа в несколько тысяч человек. И все слилось в общем море - бушующем, ревущем. С огромным трудом нас провели сквозь него, под градом ненавистных взглядов и ругательств. Подали товарный вагон, весь загаженный конским пометом - какие пустяки! Переходим в него без помоста; несчастного Орлова с трудом подсаживают в вагон; сотни рук, сквозь плотную и стойкую юнкерскую цепь, тянутся к нам... Уже десять часов вечера... Паровоз рванул. Толпа загудела еще громче. Два выстрела. Поезд двинулся. Шум все глуше, тусклее огни. Прощай, Бердичев!

 

3

Мы простились с Корниловым сердечно и трогательно, условившись встретиться в Новочеркасске. На квартире коменданта мы переоделись и резко изменили свой внешний облик. Первый раз в жизни — в конспирации, в несвойственном виде и с фальшивым паспортом. Убеждаюсь, что положительно не годился бы для конспиративной работы. 

Где то, кажется на станции Конотоп, пришлось пережить неприятных полчаса, когда красноармейцы-милиционеры заняли все выходы из зала, а их начальник по странной случайности расположился возле нашего стола... Томительное ожидание. Рука в кармане сжимает крепче рукоятку револьвера, который, как оказалось впоследствии... не действовал. Нет! гораздо легче, спокойнее, честнее встречать открыто смертельную опасность в бою, под рев снарядов, под свист пуль — страшную, но, вместе с тем, радостно волнующую, захватывающую своей реальной жутью и мистической тайной.

Эти несколько дней путешествия и дальнейшие скитания мои в забитых до одури и головокружения человеческими телами вагонах, на площадках и тормозах, простаивание по много часов на узловых станциях — ввели меня в самую гущу революционного народа и солдатской толпы. Раньше со мной говорили как с главнокомандующим и потому по различным побуждениям не были искренни. Теперь я был просто «буржуй», которого толкали и ругали — иногда злобно, иногда так — походя, но на которого по счастью не обращали никакого внимания. Теперь я увидел яснее подлинную жизнь и ужаснулся.

Прежде всего — разлитая повсюду безбрежная ненависть — и к людям, и к идеям. Ко всему, что было социально и умственно выше толпы, что носило малейший след достатка, даже к неодушевленным предметам — признакам некоторой культуры, чуждой или недоступной толпе. В этом чувстве слышалось непосредственное веками накопившееся озлобление, ожесточение тремя годами войны и воспринятая через революционных вождей истерия. Ненависть с одинаковой последовательностью и безотчетным чувством рушила государственные устои, выбрасывала в окно вагона «буржуя», разбивала череп начальнику станции и рвала в клочья бархатную обшивку вагонных скамеек. Психология толпы не обнаруживала никакого стремления подняться до более высоких форм жизни; царило одно желание — захватить или уничтожить. Не подняться, а принизить до себя все, что так или иначе выделялось. Сплошная апология невежества. 

 

4

Погрузили сколько возможно было людей и вышли из бухты. По дороге, недалеко от берега, в открытом море покачивалась на свежей волне огромная баржа, выведенная и оставленная там каким-то пароходом. Сплошь, до давки, до умопомрачения забитая людьми. Взяли ее на буксир и подвели к английскому броненосцу. Адмирал Сеймур выполнил свое обещание: английские суда взяли значительно больше, чем было обещано.

Контуры города, берега и гор обволакивались туманом, уходя в даль... в прошлое. Такое тяжелое, такое мучительное. Когда мы вышли в море, была уже ночь. Только яркие огни, усеявшие густо тьму, обозначали еще берег покидаемой русской земли. Тускнеют и гаснут.

Россия, Родина моя...

 

***

В этот вечер я с семьей и детьми генерала Корнилова перешел на английское госпитальное судно, а на другой день на дредноуте «Мальборо» мы уходили от постылых берегов Босфора, унося в душе неизбывную скорбь. 

 

 

 

другие тексты