Летопись гордого города

 

 Справедливости ради не замечаем грязи. Стариков и детей на желтых постелях. Колыбель-постель вольного плача, бьющаяся в пристань Питера. Мне Питер кажется желтым, хотя я его никогда не видела. Было время, я пела прелести, но скоро прелести перестали быть четкими, а белки перестали быть белыми, пальцы бросили перечитывать четки. Приличия ради не показываем улыбок радости. Слезу накатившую нервными пальцами в кожу втираем…

 У них праздник. День какого-то придуманного города. Они пропили Старую Москву, все эти башенки с финтифлюшками и русокосых девочек. Они придумали себе Новый Город. 

Город спетых песен и любителей спитого чая, город, где на каждой стене слово и где совершенно нечего сказать. Узкие улицы, стянутые в тугие узлы сдавливают наши шеи. Из темных подворотен на нас смотрят равнодушные глаза. Мы остаемся одни. Мы – дети-сироты. Наша молодая мать – Москва – повесилась в петле времени. Мы остались одни. 

Ухмылки гипсовых профилей доводят нас до исступления. Рвотного цвета бездна непонимания затягивает нас в свои недра. Мусор мешается с пеплом умерших, мусор мешается с кровью и мыслью, детский плач и наши крики теряют свой звук, становятся хриплым кашлем, хриплым взглядом. Мы остаемся одни. Совершенно одни в синем воздухе московского вечера. В неоновом росчерке города. И стоим. Двое или пятеро. И молчим. И живем. Просто живем. А у них праздник. 

Говорят, мы безнравственны и беспринципны. Говорят, для нас нет ничего святого. А осталось ли вообще что-либо святое в этом вашем сказочном мирке? Осталось ли что-то святое, кроме миллионов горящих окон в этом синем городе? Москва почему-то кажется мне синей. А Питер - желтым, хотя, хотя… я его никогда не видела. И у них, там, в Питере, тоже есть свой праздник. Но он настоящий. И город – настоящий. Там все люди спокойные и ленивые. Они ничего не придумывают. Они лишь пересказывают своим и чужим детям трехсотлетнюю Летопись Гордого Города. 

Мы пытались уехать в Питер. Мы раскупали билеты на все поезда. Но поезда никуда не ехали, а молча стояли на первых путях. Мы поняли, что обречены жить здесь, в наскоро сочиненной кем-то сказке, на клетчатом листе, вырванном из мятой тетрадки зашуганного синеглазого школьника. Он боялся своего отца. Тот бил его, с детства бил его ремнем. Он был очень жесток. Однажды вечером синеглазый сын принес дневник. В дневнике он принес двойку. Он опустил глаза и подошел к отцу. Отец выпорол его. Отец изорвал дневник в клочья и все тетради изорвал в клочья. И сына запер в комнате. А сам сел за свой громоздкий деревянный письменный стол и закрыл лицо руками, потому что плакал. Потому что хотел, чтобы сын стал человеком. Он вытер слезы рукавом и начал что-то писать на клочке бумаги, вырванном из тетради. Он был зол, он плакал от злости. Он писал слезно и зло. Он писал сказку, жестокую сказку о жизни Нового Города. 

Нет теперь уже ни сына, ни отца. И некого за это все выпороть. Мы пытались уехать в Питер, чтобы жить в золотом переплете, но Москва не отпускает нас. Ее цепкие руки с выкрашенными в ярко-красный цвет ногтями намертво вцепились в наши шеи, подобные скопищу змей клубки улиц и переулков плотно опутали наши ноги, мы не можем сойти с клетчатого листа новой жизни. Так и стоим. Двое или пятеро. Так и живем, выбивая кнутом друг у друга из рук пряник. Наверное, это все не правильно, так нельзя. Но как иначе, ведь жить по-другому мы не умеем. Нас, детей-сирот, этому не учили. 

 

Сентябрь 2003

Молодцова Маша