Образ хронотопа в произведениях И. Бродского 

 

Наверное, как и у любого писателя, все творчество Бродского подчинено противостоянию жизни и смерти. Бродский в своих стихах, балансируя между жизнью и смертью, постоянно приближается к смерти. Так же и художественное пространство превращается в пустоту. Фактически мы будем исследовать слияние времени и пространства в пустоту. То есть, переход жизни в смерть и, самое главное, - возможность жизни в самой смерти. Но тем и трагично мироощущение Бродского, что этот конфликт (жизнь в смерти) материализуется во времени и пространстве. В этом парадоксе, собственно, и заключается все сложность понимания эволюции Бродского и вся красота его поэзии. 

Интересно понаблюдать, как зарождался этот парадокс. Почему пространство спасает от жизни, а смерть спасает от времени? И что такое пустота вообще? Как взаимодействуют Бродский-поэт и Бродский-философ? И почему поэзия Бродского так трагически сложна и очищающе откровенна? Все эти вопросы сливаются в одно противостояние времени и пространства. Для того чтобы понять эту безумную, безудержную, безграничную конфликтность столкновения времени и пространства, и понять, как пространство и время связаны с пустотой, нужно попытаться досконально, как бы сложно это ни было, проследить развитие этих тем в поэзии Бродского, то есть в одном из самых невероятных явлений в нашей, да и, наверное, в мировой литературе. Самых невероятных по своей ни на что не похожей безвыходности, пульсирующей в амплитуде от биологичности до почти религиозной духовности, обжигающей своим одиночеством. В этом феномен, в этом пафос, в этом красота и молитва его поэзии.

Бродский – поэт трудный. Вернее, более странный, чем трудный. Еще более странно звучит сочетание его имени с понятием хронотопа: не то хронометр, не то хронограф. Потом только понимаешь, что это нечто, связанное со временем. Да и то не потому, что знаешь греческий, в котором слово chronos переводится как время, а по банальному созвучию с хронологией. Еще, покопавшись в памяти, можно вспомнить, что topos – это место (например, утопия). Таким образом, хронотоп – это некая связь пространства (места) и времени. На этом остановимся.

Бродский странен. Но странен только первый вздох его поэзии. Потом ты уже задыхаешься вместе с ней. Как задыхался Бродский в родной стране. Когда поэт получил Нобелевскую премию, на родине было напечатано только четыре его стихотворения. Уитмен сказал (и Бродский эти слова знал), что великая поэзия возможна при наличии великих читателей. И вот там, на церемонии вручения Нобелевской премии, «в белом фраке напрокат, довольно неуклюжий, надменный, неуверенный», как свидетельствовал один из очевидцев, Бродский своим голосом произнес немножко в нос, будто пел, что «пишущий стихотворение пишет его прежде всего потому, что стихосложение – колоссальный ускоритель сознания, мышления, мироощущения». Для Бродского мироощущение – это ощущение пространства, надмироощущение – чувство пустоты. Оба эти понятия связывает время. 

Второй раз произнося слово время и вспоминая слово хронотоп, вернее, не слово, а пока еще звук, я чувствую, что неизбежно должен процитировать кусок из интервью Джона Глэда с Бродским от 1979 года. «Меня более всего интересует, - говорил Бродский, - и всегда интересовало время и тот эффект, какой оно оказывает на человека, как оно его меняет, как обтачивает, то есть это такое вот практическое время в его длительности. Это, если угодно, то, что происходит с человеком во время жизни, то, что время делает с человеком, как оно его трансформирует. С другой стороны, это всего лишь метафора того, что вообще время делает с пространством и миром. Но это несколько обширная идея, которой лучше не касаться, потому что она заведет нас в дебри.

Вообще считается, - продолжает Бродский, - что литература, как бы сказать, о жизни, что писатель пишет о других людях, о том, что человек делает с другим человеком и т.д. В действительности это совсем не правильно. На самом деле, литература – не о жизни (да и сама жизнь – не о жизни), а о двух категориях, более-менее о двух: о пространстве и о времени. Но это в некотором роде натяжка, можно было бы высказаться и поточнее. Во всяком случае, время для меня куда более интересная, захватывающая категория, нежели пространство». (Джон Глэд, «Беседы в изгнании», М., 1991 г., стр. 123-124). 

Следовательно, надо изучать время, нежели пространство, ибо, познав время, познаешь и пространство? Но это «следовательно» бесконечно тавтологично, так как время почти отождествляется с пространством.

Отождествление это – двойное. С одной стороны, как писал один критик, «время стало стержнем поэтики Бродского, когда оно биографически превратилось в пространство» (Л. Баткин «Тридцать третья буква», РГГУ, 1997 г., стр. 294). С другой, «прекращая существование в пространстве, вещь обретает существование во времени, поэтому время может трактоваться как продолжение пространства (поэтому, вероятно, корректнее говорить о единой категории пространства – времени в поэзии Бродского)» (Ю. Лотман «Между вещью и пустотой» в кн. «О поэтах и поэзии», СПб, 1996 г., стр. 133). Это пространство – время фактически и является хронотопом. Но при этом хронотоп – это не только равенство двух категорий, но одновременно эволюция зависимостей одного от другого. В эту эволюцию помещается вещь.

В 1975 году Бродский писал:

 


«Время больше пространства. Пространство – вещь.
Время же, в сущности, мысль о вещи.
Жизнь – форма времени».

 

Еще раз: «Время больше пространства» – тезис в уме. «Пространство – вещь» (ср. в «Натюрморте»: «Вещь есть пространство, вне коего вещи нет», 1971 г.). Время же, в сущности, мысль «о вещи», то есть, о пространстве. Итак, жизнь есть форма времени, то есть форма мысли о вещи (о пространстве): жизнь – форма – мысли – о – пространстве.

Попробуем проследить эту эволюцию времени и пространства. Изначально время и пространство существуют сами по себе как два независимых абстрактных понятия.

В одном из первых своих стихотворений «Петухи» (1958 год) Бродский описывает материализацию времени:


«В этом сиплом хрипении
за годами,
за веками
я вижу материализацию времени,
открытую петухами».

 

До этого в стихотворении возникает излюбленный художественный рефрен Бродского (хоть только двойной, но рефрен), разрывающий ткань стиха, еще не сумасшедшую, не отчаянно – беспамятно – хмельную в излюбленном стиле бесстильности, но уже мнущуюся темой смерти:


«Тишина умирала,
как безмолвие храма
с первым звуком хорала.
Тишина умирала».

 

Постепенно время за счет нарастающей, делающейся все более безбрежной интимности, делается масштабнее:

 


«В этом
позабытом сержантами
тупике Вселенной
со спартански жесткого
эмпээсовского ложа
я видел только одну 
оранжевую планету циферблата».

                 («Лучше всего спалось в Савеловском»)

 

Тупик Вселенной не так страшен, как тупик сознания, вернее, не так тревожен:


«Да. Времени – о собственной судьбе
кричу все громче голосом печальным.
Да. Говорю о времени себе,
Но время мне ответствует молчаньем».

 

В том же стихотворении поэт пишет:


«И что-то, как раздавленный паук,
во мне бежит и странно угасает.
Но выдохи мои и взмахи рук
Меж временем и мною повисают»
                   («Бессмертия у смерти не прошу», 1961 год)

 

Душевная потребность слиться со временем или хотя бы прикоснуться к его плотности (от слова плоть), ощутить его кровность (от слова кров) – одна из выстраданных, щемящих тем, проходящий через все творчество юного Бродского, выстраданность которой он так бережно скрывает. В декабре 1964 года:


«Ты, муза, недоверчива к любви,
Хотя сама и связана союзом
Со Временем (попробуй разорви)
А Время, недоверчивое к музам,
Щедрит последних, на беду мою». 
                                       («Сонет»)

 

Время выталкивает поэта, недоверяет, как недоверяет и выталкивает пространство: 12 февраля 1964 года Бродский приговорен к высылке на 5 лет в Архангельскую область.
Хочется поспорить с утверждением Ю.М. Лотмана о том, что «время у Бродского материальнее пространства, оно почти всегда имеет некий материальный эквивалент («Как давно я топчу, видно по каблуку»)» (Ю. Лотман, «Между вещью и пустотой», с. 735).

«Пространство сделано из коридора и кончается счетчиком»,

«Пространство торчит прейскурантом», 

«Даже пространство приносит ветхость», 

«Негашеная известь зимних пространств».

 

Достаточно? Еще? Пожалуйста: 

«Тело служит в виде океана, цедящего семя крайней плотью пространства», 

«Глаз на полу не замечает брызг пространства», и т.д.

 

И, в конце концов, уход из анатомии в физиологию пространства.
У позднего Бродского Пространство и Время (которые он часто пишет в большой буквы), неразлучны:

1) «Потому что поздно сказать: «Прощай!» и услышать что-либо в ответ, помимо эха, звучащего «на чай» времени и пространству».

 

2) «Время уходит в Вильнюсе в дверь кафе <…> и пространство <…>, долго смотрит ему в затылок” («Литовский дивертисмент»)

 

3) «Тело служит <…> плотью пространства: слезой скуку теребя
Человек есть конец самого себя, и вдается во Время». 

 

4) «И пространство торчит прейскурантом

Время создано смертью».

 

5) «Пространство как бы скидывает бремя величья, ограничиваясь тут чертами Главной улицы; а Время взирает с неким холодом...» и т.д.

(«Осенний вечер в скромном городке»)

 

Однако они (Время и Пространство) не равняются друг другу:


«Друг, чти пространство! Время не преграда
вторжению стужи и гуденью вьюг»
                  («Друг, тяготея к скрытым формам лести»)


«Покуда Время
не поглупеет, как Пространство»
                   («Пьяцци Маттеи»)

 

Время и пространство зависят арифметически: «То, чего нету, умножь на два: в сумме получишь идею места», «И географии примесь Времени есть судьба», «Взглянем на деревянный дом. Помножь его на жизнь». Это объясняется, с одной стороны, тем, что «Их либе ясность. Их либе точность» («Два часа в резервуаре»). С другой стороны, «Геометрия утрат, как безумие проста». («В горах»). Вместо геометрии имеем право поставить алгебру, а вместо утраты слово не поставишь. Я не первый заметил, что невписываемость слов, чувство безъязыкости прямо пропорционально силе чувства, которое эти слова несут. Геометрия утрат… Геометрия утрат… Можно это словосочетание поставить эпиграфом к тому глубокому чувству кризисности, которое возникло в конце 60-х годов. Наверное, зря мы заменили геометрию на алгебру. Алгебра – слово не Бродского, а, скорее, Пушкина (простите за это серое, тысячу раз пережеванное вещество банальности). Геометрия – слово (не сказать – словечко) Бродского: имена Евклида и Лобачевского в поэзии Бродского чаще всего упоминаются в связи со временем или смертью («время создано смертью»). Например:


«Что не знал Евклид, что, сойдя на конце
вещь обретает не ноль, но Хронос».
                 («Я всегда твердил, что судьба – игра»)


«И не то чтобы здесь Лобачевского твердо блюдут,
но раздвинутый мир должен где-то сужаться и тут,
тут конец перспективы».
                  («Конец прекрасной эпохи». Название примечательное!)


Странные совпадения? Ну, да Бог с ними! Геометрия утрат – это не только потеря любимых, скажем, «М.Б.», но и потеря пространства, что гораздо важнее для философа Бродского. Он как бы изолирован от окружающей среды: 


«Но скорость внутреннего прогресса 
больше, чем скорость в мире. Это
основа любой известной изоляции»
           («Речь о пролитом молоке»)

 

Из этой формулы, выстраданной Бог знает сколькими гениями, вытекает деление пространства:


«Мы будем жить с тобой на берегу,
отгородившись высоченной дамбой
от континента»
             («Пророчество»)


«Сумев отгородиться от людей,
я от себя хочу отгородиться.
не изгородь из тесаных жердей,
а зеркало тут больше пригодится.
<…>
Того гляди, что из озерных дыр,
да и вообще – через любую лужу
сюда полезет посторонний мир,
иль этот уползет наружу».
             («Сумев отгородиться от людей»)

 

Бродский первый раз по-настоящему почувствовал Пустоту. Пустота для Бродского – дыра в пространстве мироздания. Вещь, существовавшая в пространстве, определяется прежде всего как проекция на вертикалью плоскость (В «Письмах к стене»: «Сохрани мою тень…»), то есть как что-то, что вечно своей формой, очертаниями, тенью. Материя тлеет, вещь остается («Материя конечна, но не вещь»). Но вещь может исчезнуть и своей формой проекции (тенью), и очертаниями. Это исчезновение – сложный, длительный процесс, и если тление воспринимается как естественный, биофизический и механический процесс («Добрый день, моя смерть», «Здравствуй, мой старение»), то исчезновение вещи противоестественно. Пока (в 60-х гг.) вещь растворяется в пространстве, но ее очертания остаются. Еще раз процитирую его гениальное «Письма к стене»:


«Сохрани мою тень. Не могу объяснить. Извини.
Это нужно теперь. Сохрани мою тень, сохрани.
За твоею спиной умолкает в кустах беготня.
Мне пора уходить»

 

И далее:


«Не хочу умирать. Мне не выдержать смерти уму.
Не пугай малыша. Я боюсь погружаться во тьму.
Не хочу уходить, не хочу умирать. Я, дурак,
Не хочу, не хочу погружаться в сознанье во мрак».

 

Эти потрясающе пронзительные строчки, написанные в январе–феврале 1964 года, являются исходным пунктом эволюции пустоты в хронотопе, который ей еще не равен, но в нем уже пробиваются разъедающие «черные дыры» – импульсы пустоты, где превращение предмета в вещь, то есть в очертания, естественно, а переход вещи в пустоту, в «абстрактные структуры», как их называл Ю. Лотман, катастрофичен. Именно в изоляции в произведениях поэта начинается долгий процесс превращения вещи в пустоту.

Потеря пространства есть полная безадресность. Но, несмотря на это, хронотоп не трагически жалок, а трагически героичен:


«Нет страха о потерянной земле,
Нет страха перед смертью во Вселенной»
                    («Неоконечный отрывок»)

 

В одном из интервью Бродский сказал, что главная тенденция его жизни – не зависеть от внешних обстоятельств; во всяком случае, поэт внутренне настаивает на этой тенденции. Или вот еще:


«Тот, кто жалуется на судьбу,
Тот ее недостоин».

 

Между Бродским и хронотопом всегда противостояние жизни и смерти. Смерти он порой не боится так, как боится жизни. 

Говорят, Бродский до отчаяния антиакмеистичен. Но не всегда. По Мандельштаму, «строить – значит бороться с пустотой». Бродский же противостоит ощущению разъедания хронотопа пустотой, некой трансформацией мандельштамовского строительства. Он (особенно это видно в «Большой элегии «Донну Джону») сшивает небо и землю, бытие и небытие. Именно поэтому все его лучшие хронотопные стихи этого времени, за исключением «Июльского интермеццо» и еще некоторых, написаны зимой или о зиме, в предзимье или о предзимье, когда замирает и время, и пространство, и сливаются в единый неудержимый хронотоп. Начиная с 1970 года, пустота начинает все более заметно просачиваться в стихотворения Бродского:


«Ты за утрату
горазд все это отомщенье счесть
моим приспособленьем к циферблату,
борьбой, слияньем с Временем – Бог весть!
Да, полно, мне ль!
А если так – то с временем неблизким,
Затем, что чудится за каждым диском
В стене – тоннель»
                              («Разговор с небожителем»)

 

Пространство – да здравствует инстинкт самосохранения а lа Пушкин – и изоляция не так страшны. Именно в 1970 году были написаны и такие строки:


«Друг, что пространство
время – не преграда вторженью стужи и гуденью вьюг».

 

Наиболее значимыми стихотворениями начала 70-г годов являются «Натюрморт» и «Я всегда твердил, что судьба – игра». «Натюрморт» начинается с явного разделения вещи и человека: «Вещи и люди нас окружают». Писатель старается найти себя среди людей, и находит себя в вещих:


«Пора. Я готов начать.
Не важно, с чего. Открыть
Рог. Я могу молчать.
Но лучше мне говорить.
О чем? О днях, о ночах,
Или же – ничего.
Или же о вещах.
О вещах, а не о
Людях. Они умрут.
Все».

 

Бродский, не ощущая себя вещью, делит пространство не вокруг и внутри себя, а в и вне вещи:


«Вещь есть пространство, вне коего вещи нет».

 

Еще более интересны отношения вещи со временем. Пыль, в которую превращается вещь, то есть, разрушение ее, переход в небытие, не правильно – в надбытие, - это «плоть и кровь времени».

В стихотворении «Я всегда твердил, что судьба – игра», Бродский пишет:


«Я сижу в темноте. И она не хуже
в комнате, чем темнота снаружи».

 

Таким образом, снаружи пространство уже не делится на возле меня и вокруг этого возле меня, ритм хронотопа не разрывается. Сердцебиение вещи и сердцебиение внутреннего «я» поэта не тождественны, а отчужденно-перпендикулярны.

В 70-х годах до эмиграции хронотоп не равнялся математическому умножению времени на пространство, как это было у акмеистов, так как пустота оставалась в уме. Тематика поэта эволюционировала от конфликта «я и хронотоп» до конфликта «вещь и хронотоп». В вещи сосредоточено смысла больше, чем во Вселенной, так как вещь можно ощутить. Судьба заставила слиться этим конфликтам в один, ощутить себя вытесненной из пространства вещью, и, самое главное, - сроднить хронотоп и пустоту, никогда до самой смерти не пытаясь перерезать эту пуповину. Пустота все больше начала овладевать жизнью. Время векторно указывало на 4 июля 1972 года, слилось и ним, и оставило его позади.

4 июля 1972 года Бродский эмигрировал.

 

 

 

 



Часть вторая

 

 

Как Кафка жестокосердно экспериментировал со своими героями, так судьба экспериментировала с Бродским, изменяя пространство и существование в нем. Изменение пространства – это новый этап жизни, следовательно, – хронотопа:


«Но забыть одну жизнь – человеку нужно, как минимум,
Еще одна жизнь. И я эту долю прожил».
                   («Дорогая, я вышел сегодня из дома поздним вечером»)

 

Но это –потом, а пока личность раздвоена ностальгией:


«Здравствуй, Томас. То – мой
призрак, бросивший тело в гостинице где-то
за морями, гребя
против северных туч, поспешает домой,
вырвавшись из Нового Света,
и тревожит тебя»
                  («Литовский ноктюрн: Томасу Верцлова»)

 

Пространство и время не властны:


«Безразлично, кто от кого в бегах.
Ни пространство, ни время для нас не сводня».

 

Но это – в любовном мире, а в мире философско-поэтическом – другое:


«Северо-западный ветер его поднимает ногу
сизой, лиловой, пунцовой, алой
долиной Коннектикута. Он уже
не видит лакомый променад
курицы по двору обветшалой
фермы, суслика на меже…»
                    («Осенний крик ястреба»)

 

Эти строки из стихотворения «Осенний крик ястреба». Ястреб не раз был, не раз будет у Бродского. Вернее, раньше образу ястреба был аналогом элегический образ мотылька (см. «Я обнял эти плечи и взглянул») или бабочки (см. «Бабочка»). Образ этот воспринимается двояко: как единственная связь и единственная преграда между авторским «я» и ничем, пустотой, смертью. Это животрепещущее стихийное начало спасают от пустоты и статики. Но ощущение полета – это не классическое ощущение свободы, а, наоборот, ощущение сжатости в пространстве. «Осенний крик ястреба» до боли, до яви автобиографичен. Ястреб, как и Бродский, вытесняется пространством, точнее, хронотопом (действие происходит поздней осенью). И когда боль души (для ястреба – плоти) становится невозможной, когда тело не может опуститься на землю (на родину), то есть когда оно начинает познавать небытие, пустоту мира,


«И тогда он кричит. Из согнутого, как крюк,
Клюва, похожий на визг эриний,
Вырывается и летит вовне
Механический, нестерпимый звук,
Звук стали, впившейся в алюминий,
Механический, ибо не
Предназначенный ни для чьих ушей:
Людских, срывающейся с березы 
белки, тявкающей лисы
маленьких полевых мышей;
отливаться не могут слезы
никому. Только псы
задирают морды. Пронзительный, резкий крик
страшней, кошмарнее ре-диеза
алмаза, режущего стекло, пересекает небо. И мир на миг
как бы вздрагивает от пореза». 

 

Не слово ли поэта вырывается изо рта? Не сжатая ли некрологически-тоскливая неизбежная эмоциональная сила звука о себе самом, о себе и о пустоте?.. Нет. Только о пустоте. О переходе в нее. Критическая ситуация времени между осенью и зимой (первое слово заглавия – «осенний», последнее слово стихотворения – «зима») отражается на переходе из пространства в пустоту, из бытия в небытие, в над-бытие, в дантовскую новую жизнь, в державинское ощущение дефиса между жизнью и смертью в стихотворении «Лебедь». Во всяком случае, Бродский взял из «Лебедя» идею существования между двумя мирами и переход из одного в другой. Однако у Державина поэт – «мнимый мертвец»; у Бродского поэт реален в жизни и слишком реален в смерти. Сжимаясь в хронотопе в своей слишком-реальности, Бродский умирает от познания пустоты. Мы не можем понять, что будет значить хронотоп для Бродского в будущем, не почувствовав его отношения к вещи и соотношение вещи с пространством. 

Ю. Лотман, говоря о поэзии Бродского середины 70-х годов, сделал замечательное наблюдение: «Вещь может поглощаться пространством, растворяясь в нем. Цикл «Новый Жюль Верн» начинается экспозицией свойств пространства: «Безупречная линия горизонта, без какого-либо изъяна», которое сначала нивелирует индивидуальные особенности попавшей в него вещи:


«И только корабль не отличается от корабля.
Переваливаясь на волнах, корабль
Выглядит одновременно как дерево и журавль,
Из-под ног у которых ушла земля –
И, наконец, разрушает и полностью поглощает ее».

 

Примечательно при этом, что само пространство продолжает «улучшаться» за счет поглощаемых им вещей:


«Горизонт улучшается. В воздухе соль и йод
Вдалеке на волне покачивается какой-то безымянный предмет».

Аналогичным образом поглощаемый пространством неба ястреб своей коричневой окраской не только «не портит» синеву неба, но и «улучшает» ее:


«Сердце, обросшее плотью, пухом, пером, крылом,
бьющееся с частотой дрожи,
точно ножницами сечет,
собственным движимое теплом, 
осеннюю синеву, ее же
еле видного глазу коричневого пятна».
                (Ю. Лотман, «Между вещью и пустотой», с. 739)

 

Как я уже говорил, авторское «я» Бродского и «я» лирического героя, т.е. ястреба, почти отождествляются. Следовательно, можно сделать вывод (в первую очередь, на основе наблюдений Лотмана), что Бродский отождествляет свою экзистенцию и экзистенцией вещи. Каким образом это произошло, показывают «Письма династии Минь» (1977):


«Силы, жившая в теле, ушли на трение тени
и сухие колосья дикого ячменя».

 

Расшифруем: Бродский обессилен и бессилен перед переменой пространства, поэтому он износил свое тело больше, чем тень, которая является – вспомним – очертаниями вещи. Силы были потрачены телом на то, чтобы не стерлась тень. Другими словами, поэт фактически перешел в вещь.

Время же заболевает эффектом пространства поглощать людей: 


«Летом столицы пустеют. Субботы и отпуска
Уводят людей из города. По вечерам – тоска».
А через год еще безудержнее:
«Все, что мы звали личным,
что копили, греша.
Время, считая лишним,
Как прибой с голыша,
Стачивает – то лаской,
То посредством резца –
Чтобы кончить цикладской
Вещью без черт лица»

 

Эти постоянные сравнения себя с тоской («Осенний крик ястреба»), с туманной слаженностью себя с пространством, объясняется тем, что «скорость света есть в пустоте» («Строфы») 

Скорость света равна 299792558+/-1,2 метра в секунду, или, что более просто и еще более жутко, один хронотропный километр в секунду.

Единственное, что может спасти поэта, - это его крик, прорезающий пространство, из которого брызжет кровь – пустота:


«Человек превращается в шорох пера по бумаге, в кольца петли, клинышки букв, и, потому что скользко, в запятые и точки» («Декабрь во Флоренции»).

 

И все равно не спастись:


«Наклонившись, я шепну тебе на ухо что-то: я
благодарен за все: за куриный хрящик
и за стрекот ножниц, уже кроящих
мне пустоту <…>
Чем незримее вещь, тем оно верней,
Что она когда-то существовала
На земле, и тем больше она – везде»
               («Римские элегии»)

 

Все исследователи, вторя друг другу, полифонично заявляют, что в последних строчках обнаруживается издырявленность и испустошенность пространства, которые подразумевают растворенность вещи в пространстве, т.е. пустота является рассосавшейся вещью, вернее, вещностью.

По мне, так эти строки о себе самом: Бродский, став никем (ничем), тоскует о своем существовании до, чувствуя свою неразрывность с ленинградским хронотопом. Разве не отсюда эта, уходящая в молчание, в шепот, в интонационное многоточие, предельность? Впрочем, антагонизма в общем-то нет, просто я пытаюсь спроецировать литературоведческое мнение на хронотопное мировосприятие.

И даже поэзия не спасает. Позвольте! При чем тут поэзия? Предельность – предельностью, антагонизм – антагонизмом, а о поэзии ни сло…

Еще раз:
«Наклонись, я шепну тебе на ухо что-то: я
благодарен за все».

 

В другом стихотворении того же 1981 года он пишет: «Можно выдернуть нить, но не найти иглы» («Прилив»), но еще 18 лет назад Бродский сформулировал: «Талант – игла, но только голос нить/ и только смерть всему шитью пределом» («Мои слова, я думаю, умрут»). То есть можно потерять голос (нить), но не найти таланта (иглы).

Теперь он шепчет: наклонись, я шепну.

Итак, умаление своего масштаба и значение уже как вещи для Бродского связано с пределом этого «шитья» – смертью (в хронотопном варианте читай – пустотой). Двумя годами ранее было упоминавшееся интервью Джона Глэда с Бродским:

 

«Д.Г. Когда речь заходит о ваших стихах, то часто говорится о влиянии Джона Донна.
И.Б. Я написал стихотворение, большую элегию Джону Донну. Впервые я начал читать его, когда мне было 24 года, и, разумеется, он произвел на меня сильное впечатление, ничуть не менее сильное, чем Мандельштам и Цветаева. Но говорить о его влиянии? Кто я такой, чтобы он на меня влиял?»

(Джон Глэд, «Беседы в изгнании»... с.131)

 

Это интервью взято в 1979 году. Через 8 лет – Нобелевская премия. Хронотоп все отчаяннее. Бродский все больше уменьшается: «Точка всегда обозримей в конце прямой». Не о своей ли прямой жизни здесь? Далее: 


«Веко хватает пространство, как воздух – жабра
Изо рта, сказавшего все, кроме «Боже мой»,
Вырывается с шумом абракадабра».

 

Дальше еще категоричнее… Дальше…


«Дальше ехать некуда. Дальше не
отличишь златоустца от златородца.
И будильник тикает в тишине,
Точно дом через десять минут взорвется».

 

Пространство становится ограниченным, внутреннее «я» Бродского – атомно, поэзия – еще меньше; пустота еще больше. Бродский начинает воспринимать себя не как вещь, а как дыру, отсутствие вещи. Осталась только форма, след от вещи, и то малые, крошечные. Как бы не растерять.


«Отсутствие мое большой дыры в пейзаже
не сделало; пустяк; дыра, не небольшая». 
                 («Пятая годовщина»)

 

Хронотоп слился с пустотой, приравнялся, растаял в ней. Приведем два знаменитых отрывка:
Первый. 


«Плещет лагуна, сотней 
Мелких бликов тусклый зрачок казня
За стремленье запомнить пейзаж, способный 
обойтись без меня»
            («Венецианские строфы»)

 

Второй. 

«Нарисуй на бумаге пустой кружок.
Это буду я: ничего внутри.
Посмотри на него и потом сотри»
           («То не муза воды набирает в рот»)

 

Но, как ни странно и как не парадоксально (а Бродский говорил, что его существование парадоксально), но именно став пустотой, ничем, точнее, отсутствием того, чем он был, слившись со смертью, он обрел ее (пустоты) власть и силу. Поэт сам только начинает это сознавать. Вспомним «Осенний крик ястреба» и прочитает одну строчку, написанную в 1981 году:


«Так следы оставляет в туче, кто в ней парил».

 

Возможность оставить след с точки зрения хронотопной философии Бродского – это гораздо больше, чем быть вещью. Свойства вещи меньше, чем пустоты. Пустота насыщена, простите за оксюморон. Она – исчезнувшая вещь или множество вещей, поглотившихся смертью: 


«В этом и есть, видать, 
Роль материи
Во времени – передать
Все во власть ничего»
                      («Сидя в тени»)

 

Во второй половине творческой жизни, почти всегда несовпадающей с жизнью реальной, физической, поэт раскрывает самого себя, находит в себе или во вне нечто космическое, если угодно, аналог макрокосму. Пушкин наконец-то обрел «счастье и права», уйдя в антиромантизм, антисентиментализм и даже в антиреализм, то есть, став самим собой, найдя себя в искусстве и природе. Лермонтов шагнул в бездну, открывая невозможное в звездах и природе. Пастернак смело перечеркнул свои никак ненадышащиеся своей оригинальностью и непонятностью стихи и ушел в чистую религию. Бродский потерял все, даже больше, чем все, - себя, свою плоть, размер, пространство. Иными словами, стал пустотой, иными словами, став почти что Богом. Ведь «только размер потери делает смертного равным Богом» («1972 год»). Пустота – это единственная надежда на выживание: 


«Идет четверг. Я верю в пустоту.
В ней как в аду, но более хреново.
И новый Дант склоняется к листу
И на пустое место ставит слово».
                                   («Похороны Бобо»)

 

Эти строчки были написаны в 1972 году. Сейчас пустота обожествляет того, кто ее понимает или с ней соприкасается: 


«И по комнате, словно шаман, кружа,
Я наматываю, как клубок, 
На себя пустоту ее, чтоб душа
Знала что-то, что знает Бог»

 

То божественное, что поэт приобретает, - это не ясная четкая мысль, а чувство ухода в высшее пространство, исчезновение из того реального пространства, которым он был вытесняем. Но это совершенно не означает, что он встал вне, над, в стороне от хронотопа. Он ощущает и время, и пространство. Он может посмотреть на свою жизнь со стороны, а потребность в этом взгляде ощущалась всегда. И поэтому Бродский может увидеть себя со стороны, как часть жизнь, но не может увидеть себя как часть хронотопа, то есть его существования. Единственное, что поэт может добиться благодаря и во имя пустоты – это только


«не страшиться процедуры
небытия как новой формы своего
присутствия, списав его с натуры»
             («На выставке Карла Вейлинка»)

 

Ибо пустота и небытие, что одно и то же, для Бродского имеют профиль, то есть, очертания. Увидишь эти очертания – не будешь бояться пустоты. Однако ощущение пустоты не исключает ощущения себя как вещи. Эти два ощущения борются. Именно поэтому Бродский чувствует время, которое параллельно пустоте. Вот они, простые детские аксиомы:


«От любви бывают дети.
Ты теперь один на свете 
<…>
Это – кошка, это – мышка, 
это – лагерь, это – вышка,
это – время, тихой сапой
убивает маму с папой»
                        («Представление»)

 

Еще один интересный вопрос: может быть, в пустоте Бродский пытается ощутить незабываемый ритм и дыхание петербургского хронотопа? Неужели, как по Мандельштаму, «в Петербурге мы сойдемся снова»? Да нет. Вряд ли. Во всех интервью и беседах на вопросы с подобным мандельштамовским эпиграфом (сам Бродский поставил такой эпиграф в переводу стихотворения Томаса Венцлова «Памяти поэта») звучат слова: «Хотел бы, но обречен», «Да нет», «Не пустят», «Очень желал бы, но навсегда», «Нет надежды, возможности», «Нет», «Нет…», «Нет…».

И пока звучали калейдоскопом эти «нет», сливались пространства жизни в надпространства поэзии, пока он рассуждал о тени, горах, мухе, реках, о примечаниях к прогнозам погоды, о рождественской звезде, о послесловиях, сходил с ума, пьянел, болел этой ерундой, которую мы иногда называем философией, а иногда – поэзией, а он называл хронотопом, случилась Нобелевская премия. Промелькнул белый фрак, взятый напрокат (вспоминаете?), слова благодарности… Догадываюсь, как он торопился: всего 10 минут на все творчество. Он был между нигерийским писателем Шойинка Воле (Нобелевская премия 1986 года) и египетским писателем Махфуз Наибом (1988 год), пятьдесят третьим писателем-лауреатом после Бунина, тридцать первым – после Пастернака, двадцать четвертым после Шолохова, восемнадцатым после Солженицына…

А время теперь все больше и больше приближалось к 1996 году, потому что, как ни крути, а жизнь диссиметрична (говорят, этим она схожа со Вселенной). Пустота уже остановилась, и теперь 


«пространство в телескоп звезды
Рассматривает свой лов, ломящийся от пустоты», 

 

то есть теперь пространство ловит пустоту. Хронотоп становится не так трагичен; через пространство Бродский все больше познает пустоту, а через нее – смерть. И скоро познает ее окончательно, но написать о ней ничего не сможет. «Поэтика Бродского служит стремлению преодолеть страх смерти и страх жизни», - пишет критик В. Баевский, - «разумеется, у Бродского все равно получается стихотворение не о пространстве и времени, … а о том, что от смерти не уйти, а от жизни уйти можно только в смерть». 

Другой критик и литературовед Л. Баткин пишет: «У Бродского не было, сколько бы он не дурачил нас рассуждениями на эту тему (о пространстве, времени и вещи – В.К.), никакой «концепции пространства и времени». Как это ни странно, но это действительно так. Дело в том, что как бы Бродский не отбивался от пространства, каких бы экспериментов с хронотопом он не делал (вернее, хронотоп с ним), поэт все равно вынужден был признать в 1985 году, что «всякое перемещение по плоскости, не продиктованное физической необходимостью, есть пространственная форма самоутверждения». В этой потребности самоутверждения изменяющиеся системы координат и полюсов делали поэзию Бродского хаотичной, а «сущность бытия определялась случайно» (Именно этим она полностью противоположна платоновскому космосу и так желает слиться с философией Тютчева). Желает и не сливается, так как слишком мечется поэзия Бродского в вакууме хронотопа, от акмеизма до антиакмеизма, и в результате – совсем в другую плоскость – в этомологический (нарочито негуманитарный) постмодернизм. Но в этой хаотичности Бродский познает мир во всех его проявлениях, чувствуя, обнимая и осознавая пустоту хронотопа и все-таки побеждая ее:


«Мир создан был из смешения грязи, воды и огня,
воздуха с вскрапленным в оный криком: «Не тронь меня!»,
рвущимся из растения, в последствии – изо рта,
чтоб ты не решил, что в мире не было ни черта.
Потом в нем возникли вещи, любовь, в лице –
Сходство прошлого с будущим, арии – с ТБЦ,
Пришли в движение буквы, в глазах рябя.
И пустоте стало страшно за самое себя».

 

 

 

 

 


Список использованной литературы:


1. «Сочинения Иосифа Бродского» в 4-х томах, СПб, 1995 г.
2. Ю. Лотман, «Между вещью и пустотой» в кн. Ю. Лотман «О поэтах и поэзии», СПб, 1996 год.
3. Л. Баткин, «Тридцать третья буква», РГГУ, 1997 год
4. Д. Глэд, «Беседы в изгнании», М., 1991 год
5. В. Баевский, «История русской поэзии», Смоленск, 1994 год
6. С. Волков, «Вспоминая Ахматову. Иосиф Бродский – Соломон Волков. Диалоги», М., 1992 год
7. А. Генис, «Бродский в Нью-Йорке» в кн. «Довлатов и окрестности»
В работе были использованы отрывки из интервью Бродского, показанные по ТВ.




     фотография


 вернуться